- Следующий!
   Поднялся и вошел к нему Антон Антоныч, и с какой-то странной мальчишеской робостью он смотрел на доктора, и взгляд у него стал, как у ребят, - упорный и острый. Захватил, точно зачерпнул его сразу всего глазами. Худ, костляв, черен, выбрит, как актер, курнос, веки не по глазам, коротки, как у зайца, отчего выпучены влажные глаза, губы толсты, череп откинут и гол, суетятся руки в рукавах белого халата, и, когда говорит он, глухо бубнит скороговоркой: бу-бу-бу.
   И сразу же все, как в суде: имя? Занятие? Сколько лет?.. И все это вписывал он в толстую книгу, бойко скрипя пером.
   Первый доктор, который подошел так близко к нему, так вплотную, где-то далеко от него жил, учился, лечил кого-то, но, должно быть, было назначено так, чтобы он сказал что-то важное о его заболевшем теле, именно он, такой, какой есть, - бритый, губастый, курносый, с короткими веками... И вот он осмотрит его и скажет.
   В кабинете стоял шкаф с блестящими строго сквозь стекла приборами, на столе лежала черная трубочка стетоскопа... Вспоминал Антон Антоныч ночь в номере, припадок болезни, писк котенка, свою покинутость, брошенность, жаль стало себя, отвечал подробно, как заболел он, и рассказал о суде. Доктор хотел узнать, отчего умерли его отец и мать, - этого он не знал: без него умерли, - но о своей болезни он вспоминал все, точно кто-то в нем жил незаметно, и отмечал даже дни, когда было лучше, когда хуже.
   - Водку пьете? - спросил доктор.
   - Да, пью... ну да, пью... Кто ж ее и не пьет?
   - Нельзя вам, - строго сказал доктор.
   Все время он смотрел на него длинно, по-жабьи, а спрашивал коротко: бу-бу.
   - Нельзя?.. Да я и сам замечаю, признаться, что мне от водки хуже... Что ж это за болезнь такая есть, доктор? - спросил Антон Антоныч вкрадчиво, как ласковый мальчик.
   - После еды больно? - спросил доктор. - Сердце здоровое?.. Разденьтесь.
   И потом он долго выстукивал его, заставлял глотать и слушал; потом приказал разинуть рот, объяснил, как держать голову, и, точно шпагоглотателю, ввел ему в глотку длинный зонд, от чего стало внутри больно и трудно, и, вынув его, ни о чем уже больше не спрашивал. Вписывал что-то в свою книгу, а Антон Антоныч вытирал проступившие от усилий слезы и думал, что вот он теперь знает о нем все. Осмотрел Антон Антоныч его снова, тщательно, точно боясь пропустить хоть одну точку, и спросил так же, как прежде:
   - Что ж это за болезнь может быть такая, доктор?
   - Болезнь?.. - Доктор посмотрел на него искоса, и заметил Антон Антоныч, как левый глаз его задрожал вдруг часто от внезапного тика, и слезливым каким-то стало все бритое худое лицо, и чтобы скрыть это, отвернулся доктор, потом, оправившись, сказал строго:
   - Болезнь серьезная...
   - А-а?.. Вот! - удивился Антон Антоныч и тут же добавил: - Ну да, конечно ж серьезная, как она мне дыхать не дает, - это я и сам вижу... а... как же она...
   - Порошки будете принимать, - перебил доктор. - Кислого нельзя, горячего нельзя, ни водки, ни пива нельзя...
   - Да-а?.. Ну, так, пожалуй, ничего и не останется?.. Что же можно в таком случае?
   - Молоко можно, яйца, мясной бульон... - говорил доктор убежденно, рубил отрывисто и уверенно, точно бил палочкой в барабан: нет музыканта уверенней барабанщика. Прописал какое-то вино, которое нужно было пить чайными ложками.
   Но все, что говорил он, было не то, что хотел узнать Антон Антоныч. Нужно было узнать только одно: как называется болезнь и насколько она опасна; поэтому он спросил:
   - И так что при таком лечении когда же приблизительно я должен быть в своем виде?
   - Это... трудно сказать когда, - ответил доктор.
   - Да вы... Да режьте ж правду-матку, не бойтеся! - раздраженно крикнул Антон Антоныч.
   - А вдруг зарежешь? - спросил доктор, не улыбнувшись, и добавил: - За границей вам могут операцию сделать, у нас - нет.
   - А если не сделать операции, тогда как? - упавшим голосом спросил Антон Антоныч.
   - У вас опухоль в пищеводе, - сказал доктор. - Эта опухоль может рассосаться.
   - Как так?
   - Уничтожиться от лекарств, поняли?
   Антон Антоныч посмотрел на него внимательно и понял, что он знает о нем что-то важное, но не скажет ему, - ему, которому это больше всего и нужно знать, - вдруг не скажет. И чтобы обидеть его, он спросил, насколько мог ядовитей и задорней:
   - А вы сами у кого лечитеся, господин доктор? Или тоже и вам, может быть, за границу нужно? - и намеренно несколько раз подмигнул он левым глазом, чтобы показать, как дергался у него этот глаз. И приятно было видеть Антону Антонычу, как покраснел и еще больше выпучил глаза доктор и открыл рот, обнажив зубы с белыми деснами.
   - Это... что значит? - спросил доктор.
   - Нет, а все ж таки? - неожиданно весело сказал Антон Антоныч и добавил: - И не такой уж вы богатырь телом, совсем даже нет, можно сказать!..
   Доктор дождался, когда Антон Антоныч уплатил ему за визит и взял рецепты, и так как больше не было никого в приемной, сам вышел провожать его в переднюю, и здесь, в полутемной, узенькой комнате, стоя лицом к лицу с ним, спросил, стиснув зубы:
   - Вы здешний?
   - Нет, - ответил Антон Антоныч, - проезжий.
   - Приезжий?
   - Про-езжий... проездом я здесь, так как дальше еду, - ну?
   - Ваша болезнь...
   Остановился и стоял, курносый и загадочный, с сумеречной зеленью на лице.
   - Ну? - спросил Антон Антоныч.
   - Называется - рак пищевода... Если вам так сильно хочется это знать так вот! - и, оставив Антона Антоныча на пороге, задом вошел в дверь безволосый, худой, пучеглазый и весь белый, как смерть.
   Через день получил Антон Антоныч телеграмму от Елены Ивановны о том, что приговор суда кассирован сенатом, и, обрадованный и возбужденный, он тут же выехал в Анненгоф.
   По дороге, в крупных городах, мимо которых ехал, он заезжал еще к трем врачам, и уже научился глотать длинный зонд и всех просил резать правду-матку. Никто не утешил; говорили уклончиво; прописывали порошки, капли, вино, которое нужно было пить ложечками после еды; и Антон Антоныч добросовестно ходил с рецептами по аптекам и в назначенные часы принимал лекарства.
   Когда Фома, выехавший встречать его на станцию, увидел его, он удивился простодушно вслух:
   - Чи вас там кормили плохо, барин? Да и похудели ж, страсть!
   XXV
   В октябре был назначен пересмотр дела при новом составе судей, но Антон Антоныч не мог уже снова поехать в тот город с широкими улицами, круглыми базарными площадями и садом, где переплелись бесчинно тополи с белой акацией. Он и по комнатам дома ходил уже медленно, осторожно выдвигая и неуверенно ставя ноги. Серые глаза впали, сухо блестели, стали большими и тонкими, обозначились скулы острыми маслаками, втянулись щеки; здесь и там одна, другая, третья - высыпали четкие, как дороги зимой, морщины; и сгорбленный, непонимающий, притихший, глядя на свои желтые, высохшие длиннопалые руки, удивленно говорил Антон Антоныч:
   - Как... Иван Грозный!.. А?.. Как... хвощ!
   И голос у него стал глуше и короче.
   Приезжал иногда доктор из Нейгофа - плотный квадратноголовый немец Клейн. Входя, методично каждый раз снимал очки, протирал их платком, медленно надевал снова и потом, неотрывно и тяжело глядя прямо в глаза Антона Антоныча, спрашивал его спокойно:
   - Ну-те-с... как же с нами?
   В первое время Антон Антоныч рассказывал ему о своей болезни долго и подробно и жадно ловил те немногие слова, которыми перебивал его он; потом как-то ясно увидел, что доктору все равно: может быть, он, когда смотрит на него, считает, например, сколько дней в пяти годах или сколько минут в десяти сутках. Смотрел он мутно, уши у него были завороченные, мясистые, нос коротко обрубленный, наискось, усы - рыжие, жесткие, редкие. И потом уже совсем не мог выносить Антон Антоныч запаха сыромятных кож, который шел у него изо рта, и молча глядел на него откровенно ненавидящими глазами.
   В его комнате стол и подоконники были уже густо уставлены пузырьками и желтыми сигнатурками и без них, коробочками разных величин и цветов, жестянками - высокими, щеголеватыми, круглыми и низенькими, плоскими. Во всем этом он доверчиво искал прежнего себя, такого недавнего себя - Антона Антоныча, того, который работал, который мог спать в седле, на лошади, который, когда шагал по земле, - земля гудела... В солнечные дни лучи сквозь окна дробились на них лукаво и весело, и были даже как-то растрепанно красивы они, эти пузырьки и жестянки, но в комнате от них плотно стоял тоскливый больничный запах.
   Появилась у Антона Антоныча странность: он подолгу стал простаивать перед зеркалом и серьезно следить за своим лицом, за каждой складкой, за каждой морщинкой, за каждым волосом на лице; и случалось, что обманывал себя, уверял себя, что с лицом ничего не случилось, что оно такое и есть, как было: оно всегда было худощавым. Снимал рубаху, со всех сторон осматривал впавшую грудь и руки и тоже, привыкший уже к их теперешнему виду, находил, что почти ничего не случилось: и грудь и руки те же.
   Одеваться он стал подолгу и очень тщательно: надевал сюртук, цветные галстуки, по жилету распускал и справа и слева золотые цепочки часов и, так одетый, глядел в окна, где синели суровые холодные лесные дали, занавешенные осенним дождем; потом осторожно ходил по комнатам, потом опять глядел в окна. К одному окну вплотную подходила темною мягкою хвоею та лиственница, на которой жили белки, - за ними следил Антон Антоныч; из другого окна было видно конюшню - следил горячими глазами, как выводил лошадей Фома, и когда замечал что-нибудь, - стучал в стекло пальцем и кричал: "Т-ты, разбойник!..". Но за двойною рамой ни стука, ни крика не было слышно.
   Случилось - проворовался Григорий. До двух тысяч, которые думал он скопить, не хватало всего только ста семидесяти рублей, и когда послала его Елена Ивановна с каким-то большим платежом в город - он не удержался: отложил эти сто семьдесят рублей и внес в банк, и потом спокойно, точно уверенный в несомненной правоте своей, описывал Антону Антонычу, как он выронил в вагоне деньги, рассказал подробно, какого цвета была бумажка, в которую завернул он сто семьдесят рублей, и в каком кармане были у него остальные деньги, как он хватился пропажи и сколько времени искал, и почему найти было невозможно. Сутулясь, мигал белесыми ресницами и просил прощенья. Долго смотрел на него Антон Антоныч, брезгливо качал головой, пощупал левой рукой свою правую руку и, наконец, сказал тихо:
   - Чтобы это ты последний раз терял деньги! Абы ты никогда больше не смел их терять, - слышишь?.. Ступай!
   Как-то раз в воскресенье пришел не бывший с весны Тифенталь, и Антону Антонычу было приятно это, и, вспоминая, как он выпроваживал его с фонарем весною, он говорил ему виновато:
   - Вы меня простите, голубчик, шо я тогда так.
   - Ну-у, мы-то с вами друзья-то ин-тимны, - успокаивал его Тифенталь.
   Он просидел час, говорил с ним о своем ревматизме и об его болезни, все удивлялся, хлопая себя по бедрам, как это могло случиться, что заболел Антон Антоныч, и так твердо был уверен, что это скоро пройдет, что и Антон Антоныч поверил, и весь этот день было ему лучше.
   Потом Тифенталь стал приходить чаще, сидел, удивлялся, вспоминал о прежней кипучести его, предсказывал, когда он выздоровеет вполне: в апреле, когда зима "фьють-то, - пошла вон!" И все улыбался, кося глазами, и что-то уж очень часто начал повторять свое новое "Ну-у, мы-то с вами - друзья-то ин-тимны!.."
   Иногда спрашивал Антон Антоныч, что с детьми и как учатся. Елена Ивановна отвечала, что все здоровы, учатся, обещали приехать к Рождеству. Скрыла от него, что стал уже юнкером Сёзя, что веселый Кука проиграл в карты несообразно большую сумму и писал в Анненгоф отчаянные письма, а Леша содержал какую-то бойкую вдову с двумя малышами.
   В пище стал страшно разборчив Антон Антоныч. Какой-то питательный суп, прописанный Клейном, приводил его в ярость.
   - Ну, этого ж супу, - говорил он, - если б попадья его поела только, бросила б она попа да перешла бы до раббина...
   Просил, чтобы сделали паприкаш из красного перца:
   - Венгры как надуются того паприкашу, так идут вон каки красны, как медь, как ог-гонь, - камни стогнут!.. А сила такая, - змея перервет руками на части: вот кушанье!
   Но и ложки не мог съесть, когда сварили паприкаш: обожгло, - и застонал от боли.
   Таял на виду у Елены Ивановны. Все глубже уходили глаза в орбиты, все тоньше становились пальцы, и девичий браслет уже не был бы узок для его запястья. И, глядя подолгу на себя в зеркало и слушая подолгу свою боль, говорил иногда Антон Антоныч:
   - То не волк выдумал и не вол сказал, а всё добрые люди: не те черви важны, что мы их зъедим, а те важны, что нас самих будут исты... то уж верно!
   И когда выпал первый снег и прянул в глаза яркими на солнце извивами, полотнами, пятнами, и заиндевели и поднялись отовсюду, как розово-синие, легкие горы, леса, Антон Антоныч почувствовал в первый раз холод, - не тот прежний зимний холод, от которого крякали бревна изб, а на душе было радостно и в теле крепко, а другой, новый, откуда-то изнутри идущий. Точно только этого снега он и ждал, чтобы выйти. Он медленно пополз по всему ссохшемуся телу Антона Антоныча, окостенил ноги, и они стали какими-то ненужными, тяжелыми... Лежал в постели под толстым одеялом Антон Антоныч и следил тревожно, топят ли печь. Дашка приносила огромные охапки смолистой сосновой щепы, и целый день, треща, горело в камине, и в комнате было душно, как в бане, но Антон Антоныч, останавливая на лице Елены Ивановны новые уже, кроткие и горькие глаза, говорил капризно и покинуто:
   - Нюся... Ты, кажется так, хочешь меня заморозить, Нюся?
   Была ночь.
   Еще с вечера стало казаться Антону Антонычу, что он оглох, - так около него сделалось тихо.
   Тяжело ступая по половицам, подходила к его постели Елена Ивановна, но казалось, что где-то очень далеко и очень легко, еле заметно, она ходила; Дашка топила камин и убирала в комнате и подметала пол, стуча щеткой, но расплылась она и тоже уплывала куда-то сквозь стены, далеко и просто, без всяких движений, как ястреба в небе, и уплывал так же доктор Клейн с его искусственным питанием и морфием от режущих болей.
   В огромную какую-то даль уходя, - ушла вся тягота земной жизни. Только как будто легкие паутинные нити оставляло после себя одно, и другое, и третье, и прежде никак нельзя было смешать одного с другим, и в том, чтобы не смешивать, заключалась вся работа жизни, а теперь протянулись от всего одинакие, все легкие, все тонкие паутинки, и различать уже было нельзя.
   Снаружи эта ночь была месячная, светлая без конца, снежно-синяя и вся тихая насквозь, от земли под снегом до неба под звездами, и, должно быть, какими-то неведомыми путями эта светлая тишина и вошла в комнату, где умирал Антон Антоныч. Комната была высокая, с тяжелым, украшенным лепкой потолком; стены - гладкие, зеленоватые, с круглыми бликами от масляной краски; и потолок и стены были прочные, как все в Анненгофе, но теперь рассквозились они как-то со всех сторон, и уже точно не в комнате, а на земле, на голой земле под голым небом голый лежал Антон Антоныч.
   Летом на лесных тропинках иногда стадами стоят в воздухе продолговатые желтые мухи, упрямо и просто стоят, как рыбы в воде в жаркий полдень. Подойдешь к ним, - они вдруг разлетаются быстро, посверкивая крылышками, и опять сходятся в стаю в двух шагах впереди, и опять стоят неподвижно.
   Вот такие мухи густою стаей окружили, казалось так, Антона Антоныча упрямые, спокойно любопытные, прозрачнокрылые желтые мухи, и он, медленно подымая бессильные тонкие руки, отгонял их. Разлетаясь в стороны, они казались голубыми, - сверкали голубыми яркими круглыми пятнышками, как кусочки неба сквозь листья, - но недолго: сходились снова желтым стадом, и снова медленно подымал он руки и отгонял их прочь. Высоко поднять рук он не мог - водил ими около рубахи, иногда цепляясь пальцами в ее складках.
   Что стояли около Елена Ивановна и Дашка, - он не видел; но они смотрели, как он двигал руками, и шепотом сказала Дашка:
   - Обираться начал.
   - А? - спросила Елена Ивановна.
   - Барин... обираться начал, - испуганно повторила Дашка, перекрестилась, и темные глаза ее заволокли слезы.
   Зажгли лампадку, зажгли восковую свечу у изголовья.
   А Антон Антоныч уже ловил вожжи. Мчалась без пути и дороги горячая пара стоялых вороных жеребцов в дышле... Да осадить, осадить же их, натянуть вожжи так, чтобы рты им, зверям, порвать удилами!.. Все собирал концы вожжей Антон Антоныч, концы новых вожжей, плюшевых, желтых, с синими помпонами... Скользили концы, выпадали из рук, не мог собрать.
   Сёзя приехал к ночи, сказал, что Леша и Кука не поспели на поезд, приедут следующим, завтра в обед. Ловко сидел короткий мундирчик на Сёзе, но снял он его, приехав, надел старую студенческую тужурку и, так одетый, вошел к отцу.
   Не узнал уже его и в тужурке Антон Антоныч. Открытыми серыми глазами смотрели они друг на друга, и Сёзя видел сквозь расстегнутую рубаху подымавшуюся с шумом костистую темную грудь, видел беспокойные руки, и острые маслаки скул, и ненужно отросшие лохматые, мягкие седые усы, но Антон Антоныч не видел Сёзи.
   Видел мух, вожжи, и потом, как с высокой горы, сыпались мелкие камешки, желтые и синие, как водяные струйки в водопаде... Да это ж гравий, да набрать его сколько там есть подвод свободных... это - в бетон... это - все дорожки около дома усыпать, чтобы не было грязи осенью... Сыпались камешки, как град, и, ударяясь о выступы, вспыхивали голубыми искорками, и все протягивал вперед руки Антон Антоныч, набирал полные горсти и бросал вниз, а куда падали вниз они, как глубоко - не было видно.
   И потом опять жаркий полдень и пестрые тропинки в лесу, и потом опять кружились желтые мухи с голубыми взлетами, и мохнатились синие помпоны на желтых вожжах.
   И когда стало так тихо в комнате, точно сошлась, наконец, со всего Анненгофа и со всех лесов кругом многоверстная, густопахнущая смолою тишина, - глубокой ночью в третьем часу девятого декабря умер Антон Антоныч. Приехавшие в этот день Леша и Кука увидали его желтым, твердым и неподвижным.
   Хоронили его в том самом парке, где была уже могила застрелившегося барона, только ближе к дому и среди елей, еще более высоких и спокойных.
   Пришел Тифенталь; приехал Подчекаев.
   Подчекаев прикладывал руку к сердцу и, обращаясь к Елене Ивановне, говорил:
   - Поверьте, Елена Ивановна, - поверьте, что я всегда, от глубины души своей...
   Елена Ивановна слушала и вытирала глаза новым маленьким батистовым платочком, обшитым широкими кружевами.
   Тифенталь говорил, обращаясь к Леше:
   - Доктора наши-то... это - профанский-то народ, ну-у... Если бы профес-сор...
   Скучно перебивал его Леша:
   - Никакой профессор!.. Болезнь была неизлечимая. О чем и говорить.
   - О чем говорить, - повторял Кука.
   Вился и неслышно падал снег. На серых шинелях Сёзи и Подчекаева он был едва заметен, на черные шинели Леши и Куки опускался пушистыми звездочками, и мирно и серьезно, как добросовестный работник, скреплял белыми прожилками свежие темные комья земли на могиле Антона Антоныча.
   День был такой тихий, что падали снежинки - точно не падали, точно стояли плотно между землей и небом, белые внизу, темные вверху, не падали, а просто повисали лениво; и ели и сосны устойчиво молчали каждой иглой, опушенной синим инеем.
   1909-1910 гг.
   ПРИМЕЧАНИЯ
   Движения. Впервые напечатано в "Современном мире" №№ 1, 2, 3 и 6 за 1910 год. Вошло в пятый том собрания сочинений изд. "Мысль" с подзаголовком: "Поэма". Печатается по собранию сочинений изд. "Художественная литература", том второй, 1955.
   H.M.Любимов