там из угла в угол упорно, настойчиво, однообразно, как человек: был похож
на очень занятого какою-то сложною мыслью, которую никак нельзя распутать и
разъяснить, если только не ходить из угла в угол. Маленький, таинственный,
лесной - протоптал в стойле заметную дорожку; примял солому плоскими лапами
и не лежал на ней, не зарывался в нее - только ходил и думал.
- Ты что это, а?.. Миш-Миш, ты зачем это? - спрашивали дети.
Отбивался от них и ходил упрямо.
Спрашивали Флегонта, - отвечал, разводя руками:
- Кто его знает - зверь.
Спрашивали отца.
- Его дело, - говорил, подумав, Алпатов.
В декабре же, ближе к середине, Миш как-то уснул в конуре и что-то спал
долго, потом встал, беспокойно пофыркивая и косясь по сторонам, и принялся
медленно таскать к своему логову щепу, старые метлы, солому. Догадались, что
готовится сосать лапу; принесли хворосту, закрыли им со всех сторон конуру,
и Миш покорился непреодолимой спячке. Его не было, но он был. На алпатовском
дворе без него стало просторнее и скучнее, но знали, что он никуда не ушел,
что он тоже здесь, и каждое утро дети подходили к куче хвороста посмотреть,
идет ли пар. На хворосте пар оседал густым шершавым желтоватым инеем; дети
счищали днем этот иней, а наутро он налипал вновь. И сначала удивлялись, как
это можно так долго спать, потом привыкли. Запрягали Барсука в санки,
накрывали щеглов и чечеток лучками внизу на репейнике, а для снегирей
привязывали силки на длинные, как удилища, палки и тихо подсовывали им под
ноги на березы.
Зимой куда хочешь - дорога. Приезжали из глухих дебрей тунгусы с
пушниной, а также для взноса ясака, и аинцы, те, что попроще, охотились за
ними, как они за куницами.
Зимою сугробы на улицах бывали так велики, что для ходьбы около домов,
как траншеи, копали узкие, тихие, синие коридоры, и оттого, что снежные
стены подымались выше деревянных, в домах было темно и скучно. От скуки
спали зимою как могли много, а от затяжного спанья еще пуще скучали.
Но то, что у Алпатова на дворе, как в берлоге лесной, спал медвежонок,
искренне веселило аинцев.
Спрашивали с молодым любопытством:
- Спит?
- Спит.
- Ишь ты его (добродушно), спит!.. Вот язва!
А когда собирались у Алпатова, то первым делом обхаживали кругом
березовую конуру, забросанную хворостом и соломою и щедро укрытую сверху
снегом. Приглядывались, слушали, спорили - спит ли?..
Спал.


    VI



Девятнадцатого декабря родился у Руфины Петровны десятый ребенок.
Незадолго перед этим маленький Ваня, ее любимец, уличал ее во лжи:
- Какая ты, мама, врунья! Ах, какая врунья!
- Я? Что ты!
- Какая врунья!.. Ты сказала, если я буду умный, у меня будет еще
сестрица. Вот я уже сколько дней умный, пять дней умный, шесть дней умный, а
никого нет!
Но хоть и ждала девочку Руфина Петровна, - родился мальчик, большой и
крепкий, как все Алпатовы. Назвали его Борисом, и полковник положил на его
имя - как было и с прочими детьми - припасенную к этому случаю тысячу рублей
в банк.
Боба был седьмым сыном, и когда поздравляли Алпатова с наследником,
говорил он о себе значительно:
- Да, вот так-то: семь сыновей... Семь сыновей да еще и сам соловей! -
и подбрасывал крупную голову молодцевато.
Алпатов старел незаметно: сдавал себя времени по волоску, как хорошо
защищенную крепость; каждый день, вставая, чувствовал себя, как вчера, и
когда спросил его как-то с завистью значительно лысый, хотя и средних лет,
исправник:
- И отчего это нет у вас ни самомалейшей плеши?.. Удивлен!
Алпатов, в свою очередь, спросил, как бы удивляясь:
- Это что же такое - "плешь"?
- Иначе говоря - лысина.
- Как у вас?
- Именно, как у меня.
Внимательно и долго осматривал исправницкую лысину Алпатов и сказал
неторопливо:
- Гм... Не полагается по уставу.
Но хоть и медленно, а старел. И так приятно было послушать горластого
малыша: кричит и выбрыкивает, малое и верткое, бушует и ссорится с матерью,
с нянькой, весь - свое, и, главное, - новое свое.
Как не поноветь в новом? Даже новый мундир молодит. И, строя Бобе
привычную козу - отчего морщился малюсенький нос, чмокали губы, и серьезные
мутные глазки таращились и жмурились - чувствовал себя упористее Алпатов и
еще молодцеватее носил голову.
На Новый год получил он новый орден, и, хотя был это очередной орден и
представил себя к нему он сам еще в июле, все-таки приятно было, что он еще
раз отмечен и награжден. На Новый же год известно стало, что прямой
начальник Алпатова, командир бригады Подгрушный, вышел в отставку.
Генерал Подгрушный был уже глубокий старик, державшийся только по
привычке держаться командиром, как держатся шапки одуванчиков до первого
ветра; но иногда забывался он, и тогда недослушивал ответов, задумчиво
перебирал губами, тянул как глухие: "Да-а... Да-а... А-а?" Путал слова,
вставлял в свою речь: "этого", "как его говорится", "и тому подобное",
"вообще", забывал свои же приказы, шашку вдруг называл палашом, - уходил уже
ото всех этих штыков, выправок и команд в безмятежное, стариковское, мягкое,
где никакому осуждению нет уже места, где как будто накурено сизым кадильным
дымом святости, всепрощения, надземной дали.
На место Подгрушного уже назначен был какой-то штабной генерал, барон,
и уже одно это неизвестное: штабной, барон и новый, заставляло жалеть о
привычном старике, который запросто обедал у Алпатова, когда навещал полк,
ловко шаркая ногою, целовал пухлую руку Руфины Петровны, трепал по круглым
щекам малышей, добродушно громко смеялся и мигал глазами с вечной слезой.
Алпатов перешел когда-то из гвардии и потому двигался в чинах быстро, и
вот уже восемь лет командовал полком и два года числился одним из девяноста
кандидатов в командиры бригады. Знал свою аттестацию, хоть она и писалась
секретно: "Службу любит, здоровьем крепок, труды походной жизни переносить
может; несколько излишне тяжел, но держится в седле уверенно; умственных
способностей отменно хороших. В поле не потеряется и возложенную на него
задачу выполнит с успехом; к подчиненным строго требователен, беспристрастен
и справедлив..." и так много, и потом заключение: "Достоин быть командиром
неотдельной бригады".
И за это заключение Алпатов особенно любил старика, потому что хоть и
говорится язвительно, что "всякий генерал - поглупевший полковник", но
всякий полковник неизменно желает поглупеть.


    VII



Это было основное в Алпатове - полная ясность всего, что он делал,
почему делал, зачем делал, как делал, и потому меньше всего понимал он
неосмысленность, торопливость, растерянность, глупость и потому так часто
слетало с языка его слово "дурак". Была соблазнительная власть казнить, но и
миловать тоже было в его власти: поднять голову, почесать, не спеша, в
бороде указательным пальцем и сказать, брезгливо поморщившись, расстановисто
и очень низким, густым и сочным строевым голосом: "Пошел, ты-ы... к чертовой
матери, дурак!"
Но бывают такие дни в жизни каждого, когда и самые расторопные люди
вдруг почувствуют оторопь неизвестно почему, как неизвестно почему вдруг не
хочет идти норовистая лошадь: мотает головой, пятится, фыркает, визжит от
кнута и бьет в передок повозки задними ногами. Шестого февраля был такой
именно день у Алпатова. День был солнечный, оттепельный, даже капало с
крыши, и Алпатов приказал запрячь лошадей, чтобы объехать казармы,
посмотреть утреннюю гимнастику на приборах, но вместо казарм очутился в
поле, где, плотно прижавшись к снежным сугробам, полз тяжелый талый ветер и
звенел сосульками на березах. И так долго ехал между снегами, казавшимися с
море глубиною под очень высоким чистым бледно-синим небом; нагонял и
объезжал крестьянские сани (день был базарный); проехал до десяти верст, и
взмылились вороные спины, а когда обратно ехал шагом, то вздумал спросить у
Флегонта: есть ли причастие у молокан? Никогда не нужно было знать этого
раньше, потому и не знал.
- Ваше высокоблагоро... - обернулся Флегонт.
- Говори коротко.
- Так точно, нет причастия.
- M-м... вот как?.. Да ведь и священников нет?
- Никак нет.
- А Страшный суд есть?
- Так точно, есть.
- А святые?
- Так точно.
- А рай?
- Все это есть, так точно.
Алпатов всмотрелся в чутко слушающий кусок высунувшейся к нему желтой
бородки, остро почувствовал, как сосет у него под ложечкой, и сказал
недовольно:
- Ну, трогай.
Любил четкую машистую рысь Алпатов, и это был первый кучер у него,
который знал лошадей и которого понимали лошади, как своего. Алпатов думал,
что если не подыщется кто-нибудь из новобранцев, через год, когда уходил в
запас этот молокан, нужно будет оставить его в кучерах за плату.
На дворе, когда приехал Алпатов, дети шумно лепили бабу из талого
снега, и хорошая вышла баба, но как раз на самой дороге; пришлось свалить ее
дышлом, и дети кричали, собаки лаяли; нахмурясь, вылезал из саней Алпатов,
задержал шаг возле Мишкиной конуры; поднял маленькую Варю "под самое небо"
на протянутых руках.
- И меня под самое небо! - запросил Ваня.
И Ваню поднял, а шестилетнему Пете сказал:
- Ну, ты уж большая дылда: тебя не подымешь.
Завтракал Алпатов домашней колбасой с кашей и упорно думал обо всей
этой своей шумной детворе, не помнил, чтобы когда-нибудь раньше так думал.
Сказал Руфине Петровне:
- Нужно летом Виктора отправить в Россию, проехаться по Волге,
например, а?.. Пусть-ка посмотрит... Поручик Кривых хотел в отпуск на Кавказ
- вот можно бы с ним: человек серьезный. А может, и сам я буду иметь
возможность. Ты как думаешь, Руфа?
Смотрел на нее, широкую, белую, неряшливо причесанную, домашнюю,
давнишнюю, всю свою, и ждал. Но она была сердита на кого-то: на Мордкина ли
в кухне, на Пелагею ли в детской, на кого-нибудь из детей. Отрезала
решительно и упрямо:
- Нечего по Волгам таскаться, и здесь хороши!
Поглядел на нее удивленно: стирала тряпочкой пыль с фарфоровых
безделушек на этажерке.
- Гм... Неосновательно ты это... - Покачал головой, но не хотел
спорить. Вспомнил снега, небо, мелкий звон берез и то, что думал о кучере:
хорошо бы его оставить, когда будет выходить в запас. Готовился сказать это
Руфине Петровне и подбирал, не спеша, слова: так почему-то хотелось, чтобы
она согласилась с ним в этом, и загадал Алпатов, что если согласится, если
скажет коротко и мирно: "Пожалуй, что ж", или: "Мне все равно, как хочешь",
то перестанет сосать под ложечкой. Но она увидала в окно Флегонта, стоявшего
возле калитки с лошадьми в поводу, и Гусар (два белых копыта), нагнувши
голову, шарил по талым комьям горячими губами. Забарабанила сердито в окно и
закричала:
- Эй, эй! Не видишь?.. Подыми Гусару мордочку: снег ест!
И, обернувшись к Алпатову, сказала с сердцем:
- Нужно этого лентяюгу в роту послать! Вот увидишь, испортит он
лошадей... И возьми другого.
С двенадцати до часу сидел Алпатов в штабе полка. С адъютантом,
штабс-капитаном Шалаевым, говорил о том, что нужно объявить в завтрашнем
приказе. И когда просмотрел, кто назначен дежурным по полку, кто арестован,
кто болен и что-то о каптенармусах и о мундирной одежде второго срока, он
сказал вдруг твердо и раздельно:
- Назначить, ввиду теплой погоды и прочного наста, прогулку полку.
Полку собраться к восьми часам утра около новых казарм в походной амуниции.
Ротам выдать холостые патроны по три обоймы по числу нижних чинов...
Запишите.
Но Шалаев знал, сколько будет бестолковых хлопот с этой прогулкой. Он
недовольно посмотрел на Алпатова, на ясные окна и ответил:
- Да мы назначим, а вдруг завтра ахнет мороз в шестьдесят градусов.
Алпатов оглядел строго костистую красную руку адъютанта и протянул
начальственно:
- Прошу-у записать!
Иногда хорошо бывает осязательно, обеими руками в обхват почувствовать,
что ты на земле не гость. Многим знакомо это: сумерки - особенно зимние, -
слишком синяя, чернеющая улица в окнах, отдыхающая, дремлющая, настоявшаяся
за день мебель около, тишина, - и на минуту, на две ясно зазвучит вдруг в
душе каким-то деревянным голосом, как стук снизу в дубовый пол: гость!..
Смотришь на улицу, на мебель, на самого себя в темное зеркало, а голос все
так же тихо и деревянно: гость!.. Тогда становится немного жутко, зажигаешь
лампу, опускаешь шторы сильнее, чем надо, ходишь по комнатам и стараешься
ступать прочней.
Так было с Алпатовым в сумерки, и потом тоскливо ломило шею, сосало под
ложечкой, и несвободно было в левой руке.
А вечером Алпатов пошел к своему заведующему хозяйством, подполковнику
Бузуну, потому что была Бузунова очередь выставлять на окно лампу.


    VIII



У Бузуна были огромные красные восточные ноздри, а все остальное лицо
прилепилось справа и слева, сверху и снизу к ноздрям, как белесый гарнир к
сытному, в меру прожаренному румяному бифштексу: хорошо с гарниром, но
недурно и без него. Был он беззаботно весел и прост, и даже молодые
субалтерны, едва попавши в полк, называли его не "полковник", не по
имени-отчеству - Никита Фомич, а приятельски-ласково - Бубу. Было у него в
разговоре множество присловий, вставок и обращений, кудрявых и мяконьких
завитушек: дорогие мои, голуби мои, золото мое, сладость моя; и, когда
говорил он, можно было разглядеть его глаза, детски влюбленные в того, с кем
он говорил. Два самых бойких трактира в Аинске принадлежали ему, только
торговали там подставные трактирщики - бывшие фельдфебеля, - лесной склад на
окраине Аинска над речкой Тептюгой был тоже его.
Скрипело звонкое крыльцо Бузунова дома, вздрагивала проволока звонка,
бежал на носках денщик отворять засовы - так было со всеми, кто пришел
раньше Алпатова, так было и с ним.
- Здравствуй, - сказал денщику Алпатов.
- Здравия желаю, ваше высоко-бродь! - гаркнул так, что мигом выскочил
Бузун встречать командира, и пышная в лиловом шелковом платье Бузуниха
заняла собою просвет дверей - вся радостная улыбка и колыхание, и из-за ее
плечей показались головы казначея, лесничего, соборного протопопа
о.Герасима, двух учителей прогимназии, капитана Гугнивого, капитана Пухова,
поручика Кривых, и висела над ними ленивая синь накуренного дыма.
Хорошо быть красавицей, - так нуждается в человеческой красоте земля, -
идти среди людей и дарить им улыбки, движения, взгляды - такие легкие, такие
неожиданно дорогие, хоть и ничего не стоящие себе: кто-нибудь прикованный
забудет о своей дороге и пойдет следом; кто-нибудь остановится и будет долго
стоять, как божий блаженный, слепой и радостный; кто-нибудь усталый только
проводит глазами дароносящую, - и вот он уже снова полюбил жизнь, а
дароносящая и не знает об этом и дальше несет то, что ничего не стоит ей и в
то же время дороже всего в целой жизни... Хорошо быть красавицей; но не
плохо быть и командиром полка, прийти в гости к своему штаб-офицеру и уж от
самых дверей быть всех заметнее и всех крупнее, уметь сказать два-три
игривых слова пышной женщине в шелковом лиловом платье, перейти затем к
другой женщине, жене лесничего, даме крикливой, скупой, желчной, и сказать
ей, наклоняясь:
- Ничего в жизни так не люблю, как играть с вами за одним столом! - И,
дойдя до молодой супруги престарелого хилого казначея, поговорить с ней
подробно о ветчине.
- Ну-ка, хозяйка... Вот мы сейчас у знаем, какая вы хозяйка. Как окорок
запекается?
- Как? Вот новость какая!.. Вымочить в воде, а потом... потом в тесто:
повалять да в печь.
- Ха-ха-ха... плохая хозяйка! Понятия вы об этом ни малейшего, а окорок
запекать - это целое искусство. Хотите, расскажу подробно. Возьмите окорок,
подымите ему шкуру - она отстанет, не ножом только, а пальцами, вот этими
самыми пальчиками; шкуру содрали, сахарным песком сало присыпьте - сахару не
жалейте; присыпали, проколите шкуру опять деревянными гвоздиками, - вот
после этого уж в тесто. А в тесто отрубей добавьте, а не из чистой муки. В
печке же ему стоять полагается, ну-ка, сколько?
- Час. Или, может быть, меньше... Не знаю.
- То-то - два с половиной часа. Я уж вижу, что вы не знаете. Два с
половиной часа для среднего окорока в полпуда. Два с половиной.
И когда молодая женщина, пожимаясь от невнятной тоски, спрашивает:
- А сахар под шкуру зачем? - объяснить ей:
- Это для мягкости вкуса, а как же? Для сладости.
И добавить игриво:
- Вот на такой окорок, ждите не ждите, а уж я к вам в гости приду.
И еще добавить на ухо, но так громко, чтобы всем кругом было слышно:
- А когда у вас маленький будет, приглашайте кумом.
Неторопливый и важный, считался Алпатов крестным отцом до полусотни
айнских ребят, и не было в Аинске такой глухой улицы, где бы не копались в
пыли то Ваня Брехов, то Коля Штанов, то Надя Мигунова - все крестники
Алпатова.
Сначала был чай, а за чаем, если гость отказывался от варенья, лиловая
подполковница делала понимающие большие глаза и говорила с растяжкой:
- Ну, конечно!.. Я так и знала: пьете!
И хотя в Аинске все пили, и не пить было никак нельзя, и не варенье -
даже сахар к чаю многими признавался лишним, но как сочла нужным она
удивиться этому лет двадцать назад, так и теперь все удивлялась.
Алпатов хотя из любезности и говорил, что любит играть со скупой женой
лесничего, но уселся за одним столом с о.Герасимом, казначеем и Бузуном и
сам предложил преферанс двойного счета с "разбойником", чтобы игра была
азартнее и крупнее.
Не везло; хотелось быть шумным и веселым, но торчала навскрыше
шилохвостая шеперня: ни виста, ни масти. Нет людей суеверней картежников:
три раза менял места Алпатов; садился и в прорезь стола, и в линейку, и
опять в прорезь - карта уходила от него веером: то играл казначей -
старенький, с сухой бородкой, утиным носом и тряской головой, то Бузун, то
о.Герасим. И если кому везло, то больше всех ему, этому львинокудрому
протопопу с рысьими глазами: распустил по зеленому полю черную рясу, сел
всех шире и всех приземистей и раз за разом назначал игру.
- Вы не молебен ли отслужили, отец Герасим, несравненный мой? - ласково
спрашивал Бузун.
- Да-а, а как же? Науму-пророку. Служил, служил.
- И что бы вам уж кстати за нас-то, грешных! - тряся головою,
подхватывал казначей.
- И за вас я служил - Флору и Лавру и святому Власию, служил, служил.
Дерзок был на слово протопоп.
Но знали, что и у себя в соборе он тоже уверенно прост. Случилось
как-то на проскомидии, вышел вдруг на амвон со стареньким поминанием, потряс
им над головою, гневный, и закричал на всю церковь:
- Чье?
Прихлынул ближе к амвону народ; перешептывались, озирались: чье?
- Чье поминание, спрашиваю?
Еще ближе столпились, дышали друг другу в затылки, напирали плечами.
Дрожала в крупных пальцах о.Герасима виноватая книжечка, маленькая,
трепаная, в красненьком переплетце.
- Да чье же, наконец? Есть ему хозяин?
И вот старушка из-за колонны, возле самых дверей:
- Никак мое!.. Ой, тошно мне!.. Никак мое, батюшка.
- Так что ж ты мне, старая палка, что ж ты мне копейку, а? Копейку за
сорок душ, а? Сорок покойников тебе поминать за копейку, ах, язва!..
И шваркнул, сердитый, поминание вместе с копейкой через всю церковь
старухе в ноги.
А то повадился было один баптист встречать о.Герасима на улице и
заводить с ним речи о первородном грехе, и о спасении, и о том, что нельзя
натопить дома, если жечь дрова около него, а нужно топить внутри - и
спасешься. Начинал издалека, сознавался в мучительных сомнениях, спрашивал
совета и справлялся, как гласит Писание; но сам Писание знал куда лучше
о.Герасима, ни в чем не сомневался и то на том, то на этом ловил его ехидно.
Однажды надоело это протопопу.
- Ты - бабтист, значит - от бабы. В православие ты не пойдешь - вижу.
Не хочу говорить с тобой. Пошел!
- Батюшка, это неправильно. Конечно, и вы - от бабы, как всякий
человек, только баптисты - это...
Осерчал протопоп и, так как был здоровее, сшиб его с ног и долго бил
набалдашником посоха и пынял коленом.
А за свадьбы он, не в пример прочим попам, назначал по рублю с ведра
водки и тут не ошибся: в Аинске неслыханно много пили на свадьбах.
Отгорели наполовину свечи. С каждым часом записи протопопа делались все
длиннее.
- Ничего с ним не поделаешь, - скромно сказал о нем казначей, поводя
головою.
- Его день, его, - добавил Бузун.
А Алпатов внимательно осмотрел всего о.Герасима, - показался он ему,
красный, толстый, волосатый, похожим на ярого быка, и не скрыл он этого -
толкнул Бузуна:
- Эй, не стой на дороге: землю роет!
И удивились даже, что ничего не сказал на это поп: только сощурил злые
рысьи глазки и выдохнул носом.
За ужином много пил Алпатов, заливал проигрыш, боль под ложечкой,
смутную стиснутость, связанность и тоску, и очень хотелось подшутить то над
тем, то над этим. Капитана Пухова, весьма безобразного человека, с двумя
красными шишками над правой бровью и на шее, вечно потного, мокрого, с
глубокими морщинами вдоль щек, весело назвал милашкой; казначею, с
молоденькой женой которого говорил о ветчине, погрозил пальцем и подмигнул
значительно: "Поглядывай, старче, посмат-риваай!.." Учителя прогимназии
Ивана Семеныча, сидевшего с ним рядом (не того, который диктовал в форточку,
а другого), хлопнул по плечу и сказал ему вполголоса что-то такое, отчего
Иван Семеныч замахал руками, потом прыснул и покачал головой. Лесничий,
сырой хохол Зозуля, яростный охотник, прославился одним зайцем: составилась
веселая охота без гончих, и затеяли подшутить над Зозулей. Никому не дал он
первого матерого зайца, сидевшего на опушке, подкрался, выстрелил - кубарем
заяц. Но нашлась у добычи в зубах скромная записка карандашиком: "Не убивай
мене, Зозуля, бо я давно уже убит". Напомнил лесничему зайца.
И все это делал просто и любовно, как старший, как привычный командир;
никого не хотел обидеть, - хотел, чтобы веселее было за столом. И когда
столкнулся глазами с о.Герасимом, то крякнул, передернул плечами и пропел с
задором:

У попа-то рукава-то, ба-тюш-ки!

Но только пропел - вскочил о.Герасим, кудлатый, красный, и глаза, как
ракеты поднял кверху широкий рукав, ткнул пальцем в сторону Алпатова (сидел
он на другом конце стола, наискось) и пропел в терцию выше:

Посмотрите дурака-то, ма-туш-ки!

И стоял, наклонясь, выжидающе вдохновенный, точно приготовился сразу
сочинить еще лихую частушку, если бы ответил Алпатов, и потом еще и еще, и
пропеть все в терцию выше и с выражением.
Нехорошо вышло. Казначейша сказала: "Ах, боже мой!" - и замерла ожидая;
пышная Бузуниха поднялась и открыла рот, неизвестно, от неожиданности или от
желания вскрикнуть; сырой лесничий зачем-то тянул о.Герасима за руку книзу;
появился рядом с протопопом и Бузун, наклонился близко к нему небольшой, до
кожи остриженной головою и говорил встревоженно-ласково:
- Извинитесь, отец Герасим. Так нельзя... Родной мой, возьмите ваши
слова назад.
А упрямый протопоп кричал:
- Не учить меня прошу! Я знаю!
И по тому, как мутно было у него перед глазами, Алпатов почувствовал,
что он пьян, что все кругом так же пьяны, и больше всех о.Герасим, обидевший
вдруг его, самого крупного, самого почетного, самого старшего здесь по чину;
и неловко стало перед всеми, а больше всех перед ротными командирами и
поручиком Кривых.
- Все мы - дураки перед господом: один он умен! Что тут обидного, ну?
Что? - кричал кому-то о.Герасим. - И вы - дурак. И я тоже дурак.
В это время Алпатов мучительно думал, что можно сделать с попом, и
выходило, что сделать ничего нельзя.
Минут через десять о.Герасим мирился с ним, свел все к дружески-пьяной
шутке; чокались они бокалами с какою-то крепкою бурдой и целовались.
Но остался стыд перед капитаном Пуховым, которого Алпатов назвал
милашкой, и перед поручиком Кривых, который молча глядел на него боком, как
будто и ему было неловко, и перед маленьким Бобой, который недавно родился.
И потому раньше других ушел он от Бузуна, изо всех сил стараясь держаться
преувеличенно пьяно и весело; еще раз, напоказ крепко крест-накрест, как на
Пасху, расцеловался с попом, еще раз напомнил казначейше о ветчине - как
будто ничего не случилось, - все сделал, чтобы никто не сказал: вошел
большим - вышел маленьким. Небо было просторное, светлое. Затянуло лужи
ледком. Хрустели под ногами сосульки, подопревшие днем. Слышны были ретивые
колотушки (воровали в Аинске ежедневно). До дому был один квартал, но он
обогнул этот квартал с тыльной стороны, хотелось о чем-то подумать, побыть
наедине. Постоял на одном перекрестке, на другом, посмотрел на синие тени на
осевшем снегу, посмотрел на небо; но перекрестки были пусты, звезд вверху
невиданно много... Обогнул еще перекресток, слушая шаги; шаги его были
прочные, широко влипали в землю. Алпатов вспомнил номер своих калош -
пятнадцатый, - веселее стало от этого редкого номера калош.
А когда пришел, наконец, к своим воротам и хотел постучать щеколдой,
чтобы выскочил Хабибулин, - вдруг услышал знакомое теплое урчанье над
головой; поднял голову и отшатнулся: медвежонок... сидел, при луне весь
отчетливо черный, на полке забора возле самой калитки; смотрел, пригнув
голову, на Алпатова, и глаза светились, как две снежинки.
- Тты, черт! Как так? - растерялся Алпатов и вдруг не почувствовал
темени: холодно стало под донышком шапки. Знал так твердо, что спал
медвежонок, - кто же это сидел, урча и светя глазами?
Почуял ли звереныш тепло, или вот теперь именно должен был наступить
конец его спячке - расшвырял он хворост и солому и вышел ночью, и, может
быть, забыл уже, где он, обошел спросонья огромный двор и пришел к калитке,