Есть какая-то на земле своя солнечная правда, человеку этого не дано знать, человек только чувствует это смутно, когда вдруг возьмет да поверит сказке о том, например, что никогда не разлюбит, никогда не состарится, никогда не умрет. Сядьте здесь, на большой высоте над морем, избочите голову, как это делают птицы, тогда все вам покажется новым; забудьте, что влево верст за сто такой-то город, вправо верст за сто - такой-то: пусть будет только светлое яркое море перед вами и вы, и на море вон один, вон другой, вон третий, точно в другом мире - так далеко, как лебеди белые, белеют баркасы-парусники. Крикните им вдруг: "Эй, кораблики!" Громче кричите: "Эй, кораблики! Вы куда это плывете, кораблики?" Пусть они выплыли из какой-нибудь зачарованной страны, пусть плывут они в страны, совсем неслыханные, пусть паруса у них вечные, мачты вечные, матросы вечные... Пусть не будет хотя бы для них одних так обидно мала земля... "Эй, кораблики!"
   Для сна после обеда Федор не выбирал места: он лег позади кухни в тени так, как был, прямо на землю, только лицо обернул фартуком, чтобы не кусала муха.
   И сразу мягка, и тепла, и родна ему стала земля.
   А Назар внизу около дачи. Здесь все требует его глаза: и молодые павлонии, у которых от горной сухой земли и солнца каждый день колпачками беспомощно обвисают широкие клейкие листья: нужно их напоить, как усталых рабочих коняг; и виноград, у которого сочные доходные чубуки выгнало длиннее, чем в сажень: нужно сделать ему широким ножом вторую чеканку; кисти в наливе: нужно осыпать их вторично серой. И нужно выбелить густо известью толь на крыше беседки в нижнем саду и залепить трещины в цементных ступеньках лестницы, чтобы не расселись совсем.
   - Положили прямо на глину бетон, ах, гады, - ковыряя ногтем трещину, говорил Зиновье Назар. - А для бетону глина - да это же чистый яд!
   И Фанаску тут же держит Назар: то пошлет его за мочалой, то за секатором, и, когда отрезает длинную ветку персика, начинающую подсыхать, Фанаска спрашивает удивленно: "На кой?" - и осторожно подымает ветку.
   Эти часы - третий, четвертый, пятый - душны даже здесь в саду, на перевале. Густо пахнет вялым виноградным листом, около земли припеченным, желтым; земля горячая, не устоишь босиком; цикады трещат лениво; высоко, где, кажется, еще жарче, вьются орлы; на поздние черешни садятся с довольными криками стаи молодых большеротых скворцов, и Зиновья бросает в них неловко, по-бабьи, комьями земли и кричит: "Кши, окаянная сила!" Скворцы улетают с ягодами в клювах, а потом хитро подбираются вновь. Длинный толстый желтобрюх давно уже лежал на куче прошлогодних сухих чубуков и сладко грелся, но, заслышав близко Назара, зашуршал и пропал в дубняке. Земля - и тут же над землею солнце: так оно низко и велико. Только успел Назар пройтись известью по черной смолистой толевой крыше, и уж она побелела, повеселело в саду и кругом: белое издалека видно; в белом человека больше всего.
   Утром солнце шире, к вечеру - уже. Брызнувшее по всему небу с утра - к вечеру стекается оно в одно русло, и вот ее уж почти определенно видно, солнечную реку: это бывает здесь в шестом часу, когда жестко звенят по-деловому ведра у большого бассейна. Колодца здесь нет, вода дождевая, с крыш. Назар, разнося ее по деревьям, по неровной покатой кочковато-вскопанной почве, упруго и устало ставит ноги. Много посадок около дачи, и вьются по резному балкону настурция и вьюнок: это час их рабочего водопоя; пахнет сырою землей и цветами.
   Раза два хотел послать Назар Зиновью или Фанаску на кухню посмотреть, как работает печник, и все находилось для них другое дело.
   Но когда приходится пройти с ведрами мимо кухни - полить помидоры на грядках, Назар видит Федора: спит Федор.
   Спросонья Федор ничего не может понять: где это он, как попал сюда, почему кричит на него этот скуластый малый?.. А спросонья он даже и на Федора не совсем похож: картуз в обтяжку тот же, и длинный, сизый нос тот же, и та же борода - путаный лес, но как будто ему лет на десять больше: что-то отняла у него на время земля.
   - Ты ж явился сюда зачем? - возмущенно кричит Назар. - Спать? Ты спать? - и ныряет тонкою шеей, и нижет его злыми глазами, и водит перед его носом жилистой, узловатой, в подсученном рукаве рукой.
   Федор смотрит долго на него, на белую стену кухни, на молодой миндальник, возле которого он спал, на желтое солнце, которое клонит к закату, зевает глубоко и мирно, скребет под картузом и тянется в карман за кисетом.
   - Да-а... Это я поспал... Таким манером, - я ведь эту ночь допоздна кружил... - И улыбается, подмигивая красным глазом.
   - Ты мне что это: кружил?!. Это - не касается! Как ты мне сказал, сегодня кончишь, а заместо того только все развертел? Когда ж ты ее сегодня кончишь?
   Федор свернул цигарку, откусил лишнее зубами, зачерпнул табаку из кисета, и много старой медленной мудрости его в том, что говорит он Назару:
   - Сегодня ее кончить или же завтра ее кончить - одна ведь ей цена: плита. Придет время - и кончу.
   - Ты что же это за босяк за такой? - наседает Назар. - Как сам на себя не надеешься, ты бы мне сказал: разбуди... Босяк!..
   А Федор удивляется, еще не совсем очнувшись:
   - Ну и колготной ты мужик!.. Смотрю-смотрю на тебя - страсть колготной!.. Ежели б я поденный, тогда ты полное право имеешь, конечно, надо мной свой сурьез показать, ну, однако, я сдельно взялся! Хочу - работаю, хочу я - сплю: как мне хочется... Почему ж это ты такой колготной?
   - Ты к делу приставлен - значит, нужно тебе свое дело исполнять! кричит Назар. - Полну кухню каменю навалил и думать забыл? Пролетарист!
   - Гм... Стало быть, после всего этого должен я увойти, - говорит Федор.
   Когда он начинает серчать, то употребляет иногда слова исковерканные, местные, считая, должно быть, что сказать этак полезнее, чем просто. Он подымается, и это долго и трудно, он подбирает под себя здоровую правую ногу, рядом с ней прочно упирает правую руку, а левую относит подальше вперед, наклоняется в пояснице, чуть не касаясь земли бородой, чтобы упереться здоровым коленом, и когда встает, наконец, на обе ноги, то дрожит, весь красный, и трудно дышит.
   - Ты сейчас же у меня иди и кончай! - кричит Назар.
   - Нет, я увойду, - говорит Федор.
   Фанаска прибегает снизу и широко смотрит, и корноухий Пукет, ничего не желая понимать, игриво старается укусить его за пятку. Подымается сюда и тонкая Зиновья, голова к голове с пухлым, белым Ваняткой, и от больших на худом лице синих глаз ее все кругло голубеет в глазах Федора, и непременно уж хочется быть удалым и щедрым.
   - Увойду! - повторяет он. - Как ты тут так надо мной озоруешь - эге-ге, брат! - поищи других.
   Он подбрасывает голову, одергивает фартук, выправляет рубаху и, волоча прямую ногу, бодро выходит на дорожку, посыпанную морским гравием.
   - Как же ты это делать смеешь? - озадачен Назар.
   - Так и смею.
   - Ну, ты ж с меня денег своих...
   - А подавись деньгами! - лихо вставляет Федор.
   Если бы Зиновья подошла к нему ближе, что-нибудь сказала Назару, что-нибудь сказала ему, может быть, он и остался бы и сложил бы боров, но Зиновья недоуменно глядит и молчит.
   И идет Федор к Пикулинской калитке - пьяный и старый, сутулый и хромой, грешный и гордый.
   Точно ломаются где-то страшно далеко тонкие-тонкие-тонкие льдинки: это солнце заходит за горы.
   Солнце здесь подымается из-за моря и потому очень рано - ничто ему не мешает, а заходит за ближние зеленые высокие горы, и еще нет и шести часов, а уж подходит солнечная река к буковой плотине. Горы ощетинились этими редкими буками, как кабаньи спины, и теперь каждый сук отчетливо черен, точно почернел от святого страха, переплескивает через плотину солнце, кажется, медленно гнет буки, тончит сучья, глотает листья, - свергается куда-то вниз, не видно куда.
   А по скатам, в неглубоких балках уже начинают мягко стелиться остроконечные, чуть розоватые, как розовая пыль, тени. Потом они расползутся по круглым дубовым кустам вблизи, по серым круглым, как притаившиеся ежи, шапкам перекати-поля, по растрепанным колючим молочаям. Тени эти сквозные, в них все задумается, станет свежее дышать.
   Черные дрозды начали уж беспокойно искать веток сухих и высоких, откуда бы им все было видно. Это их час. Как только солнце переплескивает за горы, они кричат что-то, ужасно волнуясь, что именно - неизвестно. Они косноязычно-оторванно чокают, изумленно-высоко всплескивают горлом, начинают и не знают конца, кончают и забывают начало, и подпрыгивают выше, и вздергивают хвостами. Но, может быть, это были бы красивейшие песни солнцу, если бы не мешало волнение. Потом, когда исчезнет последний луч и только странной формы облака подымутся над горами, огненные и золотые, - дрозды станут грустнее, тише; а когда и облака погаснут - замолчат дрозды.
   Начинают расходиться с перевала коровы, воровато обгрызая на ходу кусты. Теперь Федор видит, что они - стадо, что есть у них пастух, выдубленный солнцем, и что это он гонит их в город, по дворам. Крепко пахнет от них вечерним парным молоком и хлевом.
   Вспугнутая стадом, пролетает низко над землею из куста в куст головастая, косокрылая, слепая птица: это сплюшка. Стемнеет - и начнет она ввертывать в ночь, как тугой буравчик, нестерпимо жалостное сплю-ю... плю-ю... тлю-ю...
   Городок - в огне. Теперь это совсем волчок, размалеванный так по-детски крикливо, что глаза колет; пять минут погорит - погаснет.
   По морю стрельнула вдоль дальнего берега золотистая стрелка - вот-вот позолотеет сразу все море. Тогда оно станет трогательно-вдумчивым, усталым, осядет ниже. А потом и небо на горизонте станет тяжелее его: пепельное и лиловое, а море выкатится из этого неба, как огромнейший круглый глаз, широко изумленный. Потом успокоится глаз, и придут часы долгой прохлады, тонкой темноты, воспоминаний, недомолвок, грусти и странных мечтаний, и сказок, и радостной, прочной, как земля, убежденности в том, что из-за моря подымется в свое время такое же спокойное солнце и настанет завтра.
   Федор идет вниз с перевала, осторожно выставляя хромую ногу, идет долго, иногда сердито бормочет и трясет бородой. И когда проходит уже половину спуска, вспоминает, что оставил у Назара грохот, ведро и кисть, а гельм захватил только потому, что нечаянно сунул его за фартук, когда ложился спать. Если бы оставил где-нибудь в городе - к этому он привык, но идти сюда - далеко и трудно. Он ругается крепко-крепко, сопит, плюет наземь, потом машет рукой и медленно движется дальше: кому нужно будет - тот сходит.
   1911 г.
   ПРИМЕЧАНИЯ
   Неторопливое солнце. Впервые напечатано в "Современном мире" № 12 за 1911 год. Вошло в шестой том собрания сочинений изд. "Мысль" с датой: "Ноябрь 1911 г.". В собрании сочинений изд. "Художественная литература" (1955-1956 гг.) автор дал "Неторопливому солнцу" подзаголовок: "Поэма". Печатается по этому изданию, том второй.
   H.M.Любимов