Андрей лишь отметил это, как отметил бы в тот миг выбитого из цепи солдата – со спокойным терпением, потому что шашка была в руке и встречный ветер вышибал слезу. Еще через секунду он напрочь забыл о черной птичьей туче, поскольку в тылу противника длинно и хлестко застучали пулеметы. Остановив коня, Андрей вскинул бинокль: трава плескалась под ветром, двоились в мареве оседланные кони. Глухо стукнуло несколько винтовочных выстрелов, а после короткой паузы пулеметы ударили злее, короткими очередями.
   В какой-то миг Андрей вдруг понял, что происходит в стане противника: чехи заградотряда гонят солдат в бой! Он прильнул к шее лошади и помчался вперед, оставляя цепь. На скаку он видел, как из травы поднимаются люди с винтовками наперевес и как разворачивается в боевой порядок разреженный по фронту эскадрон.
   Он не вытерпел – закричал, хотя на той стороне вряд ли могли его услышать:
   – Стойте, братья! Не стре-ляй-те! Остановите-е-есь!..
   Противник замешкался. Но Андрей не смог толком рассмотреть, что там делается, – мешали брызнувшие вдруг слезы. Он смаргивал их и кричал, задыхаясь от ветра:
   – Стойте! Остановите-е-есь!!!
   Но там, куда он кричал, снова застучали пулеметы, и даже сквозь слезы стало видно, что белая цепь пошла на него по всему фронту. Конь под ним неожиданно порскнул в сторону, закружился на месте, припадая на задние ноги. Он обернулся: пуля вспорола кожу на крупе, и яркая кровь заливала шерсть.
   – Не стреляйте! – еще раз крикнул он и увидел своих красноармейцев, бегущих в атаку.
   Все, бесполезно…
   Он бросил поводья и шагом поехал к своим. По нему стреляли. Позванивая, пули царапали воздух совсем рядом или с щелчком уходили в землю под ногами лошади. Андрей придержал коня, пляшущего на открытом месте, подождал цепь, уже без команды шедшую сплошным валом. И в этот момент кто-то схватился за стремя.
   Андрей отвернулся и бросил коня в сторону.
   – Ангелы! Ангелы летят! – прокричал незнакомый красноармеец, указывая в небо за плечами.
   Там дымилось над землею воронье…
   И больше Андрей никого уже и ничего не видел вокруг, потому что, сосредоточившись по флангам, конница противника ринулась лавиной навстречу цепи, вздымая стремительную белую пыль. А за нею, словно подхваченная ветром, покатилась люд–ская волна с клокочущим шипом и тихим, утробным ревом.
   Ружейный треск, прыгающий горохом по степи, скоро умолк. Две волны мчались друг на дружку, расчесывая штыками высокие травы. Конный дозор, вылетевший навстречу эскадрону противника, вклинился, влип и через мгновение растворился, исчез, будто вода в песке. И первые вольные, без всадников, кони заметались по коридору между двух цепей.
   Когда волны сшиблись, проникли друг в дружку, началась «работа» среди спелых ковыльных колосьев, похожая на молотьбу.
   Андрея вдруг пронзила лишняя сейчас и потому губительная мысль – кого рубить? Он увидел малиновый русский погон, настолько привычный глазу, что занесенная рука дрогнула, увела шашку в сторону. А жеребец пронес его мимо, словно выбросил из свалки, которая уже началась за спиной.
   На устах вязла и рвалась прикипевшая к языку фраза – никчемная уже и бессмысленная – «Стойте, братья! Не стреляйте!..».
   Андрей усилием воли проглотил ее, стиснул зубы и развернул коня. И едва успел отбить шашкой штык, метящий ему в бок. В тот же миг из ствола дохнуло огнем, в упор – горящий порох опалил щеку. Стрелявший как-то удивленно вытаращил глаза и отскочил, передергивая затвор. Был он в русских погонах рядового солдата, с русской трехлинейкой в руках, но странно – чужим было перекошенное от страха и ненависти лицо, чужими были и руки, рвущие шишку затвора. Андрей едва не крикнул ему: «Погоди! Не стреляй!» – однако солдат дослал патрон, перехватил приклад за шейку, и на лице промелькнуло страстное, диковатое торжество. Андрей кинул на него коня, солдат выстрелил и снова промахнулся. Лицо исказилось ужасом, он сделал слабую и уже бесполезную попытку защититься от клинка поднятой в руках винтовкой, закричал, широко разевая рот и оскаливая белые зубы…
   И тряпичный погон – символ того, стального, предохраняющего плечо от сабельного удара, – не мог спасти солдата. Роняя винтовку, он упал сначала на колени, потом согнулся, будто кланяясь в конские ноги.
   Андрей же, чувствуя жаркую волну остервенения, бросил жеребца в орущую кутерьму и, мгновенно выхватывая взглядом плечи с погонами, крестил шашкой налево и направо. И в этой круговерти уже не слышал выстрелов в упор, не видел, как дерется его полк и на чьей стороне перевес. Лишь случайно глянув вдоль фронта, заметил, как неприятельская кавалерия, смяв фланг, теснит и рубит кого-то в белесой траве. Андрей поскакал в ту сторону и уже почти достиг фланга, как жеребец под ним вдруг взвился на дыбы, осел на задние ноги и тяжело завалился на бок. Андрей машинально выдернул ногу из стремени и очутился на земле. Рядом несколько красноармейцев били с колена по всадникам, готовые в любую минуту сорваться и бежать в степь.
   – По лошадям! – заорал Андрей, выхватывая наган. – Бейте по лошадям!
   Откуда-то из травы короткими очередями ударил по кавалерии пулемет. Окруженные пехотой, десятка три конных крутились на месте, взлетали клинки, скрежетало железо. Пулеметный огонь разредил кавалерию, но вдруг замолк. Стреляя, Андрей побежал к своим, стоявшим против конных. Винтовочный огонь усилился, где-то рядом бормотнул еще один пулемет, только не понять – чей…
   Неожиданно Березин увидел оскаленную конскую пасть и летящий, как молния, клинок. Он вскинул шашку, чтобы отбить удар, но тут в глазах его сверкнул белый грозовой сполох, разлился блистающим кипятком и охватил все пространство…

2. В ГОД 1905…

   Косить в Березине по правилу, заведенному еще старым барином, начинали в Иванов день.
   Травы на заливных лугах к этому времени набирали рост и сок, зацветали разом и сильно; от запаха кружилась голова, глаза уставали от буйной пестроты, и если случалось ехать верхом смотреть покосы, то копыта лошадей становились желтыми от пыльцы, словно у новорожденных жеребят, а старого барина начинал мучить долгий кашель.
   Андрея и Сашу – мальчиков-близнецов – стали брать на покос лет с четырех, и канун Иванова дня с тех пор казался Андрею длинным, наполненным бесконечным ожиданием и всплесками восторженной радости, будто перед праздником. Он боялся проспать, когда отец начнет закладывать лошадей на конюшне, поэтому и сон был тревожный, с незатихающей мыслью, что забудут разбудить и уедут без него.
   Вот забрякал цепью колодец – нынче его чуть ли не досуха вычерпают, запасая воду; вот бабы сыплют горох в котел, чтобы размочить; с заднего двора сквозь петушиный крик доносятся тяжкие, утробные вздохи – это конюх катит бочонок с дегтем, чтобы смазать колеса косилок, телег и ходков, а заодно и сбрую, яловые сапоги, чтобы не промокали от росы. А где-то в Березине звонко и призывно ударил молоток по бабке – наверняка какой-нибудь нерасторопный мужик, спохватившись, отбивает косу, чтобы со всеми поспеть к барскому двору.
   И вот неизвестно как оказавшийся на конюшне отец (в доме даже половица не скрипнула) говорит торжественно:
   – Что, Ульян Трофимыч, доброе нынче утро?
   Теперь пора!
   Андрей с трудом растолкал Сашу – тот уснул вчера с книжкой в руках, и непогашенная свеча так и дотаяла в подсвечнике. Щурясь от света, Саша пыхтел, бестолково путался в штанинах старой гимназической формы.
   – Скорей же, скорей!
   Не умывшись, они выбежали во двор. Барин самолично за–прягал коней, с удовольствием оглаживал, охлопывал их крутые бока, весело покрикивал на отвыкших от узды жеребцов, приголубливал, ласкал породистых кобылиц (пускай поработают, полезно для материнского здоровья) и добродушно ворчал на раздобревших, в яблоках, меринов. Лошадей Березины любили, и любовь эта передавалась вместе с наследством. Каждую осень, перед ярмаркой, на дворе оплакивали и уводили из табуна обученных в упряжь и под седло трехлеток. И гоняли потом на березинских конях ямщину по долгим сибирским трактам, куражились на тройках фартовые приискатели и купцы-гулеваны; другие же кони и вовсе попадали под казачьи седла, привыкали к пальбе, к свисту шашек над ушами, к крови…
   Пока барин запрягал коней, к усадьбе Березиных тянулись мужики-работники. Они вешали косы на заплот и, ожидая хозяина, рассаживались на земле с тем степенным и пустячным разговором, как если бы ждали приглашения к праздничному столу. И все ощущали какое-то радостное нетерпение, чинно и с шутками здоровались, развязывали кисеты… И вот уже кто-то, прильнув к щели в заплоте, глядел во двор:
   – Может, спит еще Николай-то Иваныч? Барыню обнимает?
   – Где уж… И барыня вон пироги месит! Поди, с рыбкой будут, а? С нельмой!
   – Какая ж она барыня-то? Ха-ха-ха! О-хо-хо-хо! Прошки Греха девка!
   – Была девка, да барыня стала. Вот тебе и «ха-ха»!
   – Тады и Прошка – барин! О-хо-хо!..
   Заложив пары в ходки и косилки – сыновья помогали, – барин заспешил во двор, глянуть, накрыты ли столы у красного крыльца, поторопил жену, кухарку, попробовал густые – ложка стоит – щи, горох с мясом и между делом сосчитал косы на заплоте.
   Наконец стулья расставлены, ложки разложены. Отец распахнул створки ворот, поклонился мужикам, пригласил к столу. Мужики вставали, степенно здоровались (кто постарше – отвечали на поклон поклоном), неторопливо дотягивали самокрутки, шутили и с нарочитой ленцой тянулись к столу. На бойких березинских мужиков вдруг нападала робость: они мялись, комкая шапки, не решаясь сесть на барские стулья, умащивались на скамейки, однако мест на всех не хватало. Самые решительные, смущенно отряхивая портки – «дак замараем, эвон штаны-ти какие», – все-таки пристраивались на самые краешки стульев.
   Барин с женой и детьми завтракали вместе с работниками. Застолье дружно брякало ложками, вкусно отпыхивалось; Андрея распирало от счастья и удовольствия: все казались такими милыми и родными, что можно было к каждому приласкаться, у каждого посидеть на коленях.
   Мужики, разомлев от пищи, приноравливались к непривычным стульям, кто-то уже и развалился, будто всю жизнь на бархате сиживал. Однако солнце, вываливаясь из-за лесного гребня, поднимало мужиков. Крестясь наскоро и дожевывая на ходу, они шли к телегам, складывали косы на задки, затем рассаживались по бортам, свесив ноги, и брались за ременные вожжи.
   – С богом! – торжественно провозглашал отец. – В добрый час!
   И разом заполнял утреннюю тишину звонкий стук копыт по торцовой мостовой двора, множился, откликался эхом.
   – На покос хоч-чу-у! – чистым и высоким детским голосом кричала Оля, вырываясь из рук матери.
   Весь ритуал домашних сборов, а потом веселой утренней дороги на луга, косьбы, ночевок в шалашах, катания на лодке и на стреноженных конях стал будто родимое пятнышко, которое не стирается до смерти. Особенно сладко вспоминалось зимой. Так и стояли перед глазами цветущие луга, жаркое солнце, белые, пропотевшие рубахи мужиков и длинные, в версту, ряды увядающей травы. А над всем этим – громогласный и бесконечный стрекот кузнечиков и запах цветов, к которому нельзя принюхаться и привыкнуть.
 
   От воспоминаний покоса всегда наворачивались слезы, и стылые дома за окном, сугробы, люди начинали двоиться, расплываясь и теряя очертания, будто от жаркого летнего марева на лугу. Каждую зиму Андрея и Сашу увозили в Есаульскую гимназию за тридцать верст от Березина. Жили они у дяди, есаульского владыки Даниила, в большом каменном доме, где всегда пахло воском и ладаном.
   Как-то раз, возвращаясь из гимназии, Андрей с Сашей заглянули в мясные ряды, где еврей Мендель продавал чесночную колбасу. Постояли они возле прилавка, понюхали, глотая слюнки, и, верно, так бы и ушли, если б Мендель не приметил их и не стал предлагать купить всего один кружочек. И так соблазнительно вертел сальной рукой этот кружок перед самыми носами, так расхваливал, что лопнуло всякое терпение. Они стали рыться в карманах, может, завалялась какая копеечка, но в то время карманных денег им еще не полагалось, и Саша, уже тогда не по возрасту мудрый, сказал, дескать, колбасу нынче есть нельзя, грех. Мендель засмеялся, мол, ведь можно так: съесть колбасу, а потом попросить у Бога прощения. И стал толкать круг прямо в руки без денег, в долг. Андрей не выдержал, схватил колбасу, и они ушли за пустой базарный прилавок, спрятались там и съели весь круг. И тут хватились, что от них разит чесноком. Теперь являться с таким запахом в дом дяди – значит получить новое наказание. Чего доброго, отправит насильно в монастырь. Однажды он так и пригрозил, если слушаться не будут. Тогда они решили погулять по улицам и как следует продышаться…
   Они долго блуждали по немощеному уездному Есаульску, дыша полной грудью до головокружения и щурясь на солнце. Ноги сами потянули в ту сторону, где за тридцатью верстами был родной дом.
   – Давай сходим домой? – предложил Андрей. – Минуточку побудем – и назад. Вот бы маменька обрадовалась!
   – Мы не дойдем, – серьезно рассудил Саша. – И дядя станет искать.
   – Ты как хочешь, а я пойду! – заявил Андрей и, подкинув ранец на плечах, зашагал по дороге.
   Саша постоял, постоял, глядя ему вслед, и заплакал. Он сел на обочину, в свежую, еще не пропыленную траву и, вытирая слезы ладошкой, смотрел то назад, то на удалявшуюся фигурку брата.
   – Не ходи! – позвал он безнадежно и сильнее заплакал. – Не дойде-ем…
   Когда стало понятно, что брат не вернется и уйдет один, Саша вскочил и побежал догонять. Он бежал и молча плакал, часто озираясь назад, словно ждал погони.
   Андрей утер ему лицо платком и стал рассказывать, как дома сейчас хорошо, и что там сестра Оленька совсем соскучилась одна, и они сейчас по дороге нарвут ей букет цветов, чтобы потом поставить в широкую вазу, где летом ставили бутоны роз; и она будет нюхать эти полевые цветы, радоваться и ночью просыпаться, чтоб снова понюхать. А потом, утром, они втроем заберутся на башенку и будут смотреть в подзорную трубу на разлив, и на уток в озере, и на жаворонков в небе. И он, Саша, будет смотреть дольше всех. Саша молчал и по-прежнему тихо плакал. Однако шел, побрякивая пеналом в ранце.
   Между тем солнце стало садиться, кончились придорожные поля и потянулся светлый березовый лес. Цветы, набранные для сестры, начали съеживаться, а стебельки их в горячих руках истончились и раскисли. Когда солнце спряталось за деревьями, сразу потемнела дорога, почернели лужи, и даже березовый лес, посветив немного, скоро померк и растворился в ночи. Впереди, где-то далеко-далеко, вдруг возник призрачный огонек – наверное, какая-то придорожная деревушка, – однако сколько Андрей и Саша ни шли к нему, светлячок этот не приближался, а, наоборот, словно бы убегал все дальше и дальше, мелькая среди деревьев. Дорога отчего-то стала мягкая, качалась под ногами, и не было ей ни конца, ни краю. А они все шли и шли, стискивая в кулаках увядшие цветочки. Неожиданно рядом оказалось кладбище. Несколько новых крестов у дороги белели в темноте, и легкий ветер шевелил на них концы привязанных полотенец. Андрей схватил Сашу за руку, и они побежали, стараясь не оглядываться…
   Было, видимо, далеко за полночь, когда они решили немножко отдохнуть под высоким ветровальным корневищем. Они нашли местечко, сложили цветы, а сами сели, прижавшись друг к другу, и почти сразу оба заснули. Однако остывшая ночью земля быстро остудила разогретых ходьбой мальчиков; они еще теснее жались друг к другу, но это мало помогало – все равно тряслись от озноба.
   Братья проснулись разом, когда на взмыленных конях примчался дядя, владыка Даниил. Кучер Никодим остановил лошадей, развернув карету боком, а дядя открыл дверцу и некоторое время смотрел на лежащих племянников взглядом тяжелым и печальным. Никодим не спеша слез с облучка и, нагнувшись, крепко схватил мальчиков за уши своими железными пальцами. Ни тот ни другой опомниться не успели, как уже были перед дядей: стояли, тараща глаза и не смея шелохнуться. Дядя велел взять шинели и садиться…
   Через несколько дней приехал отец. Они с дядей долго о чем-то говорили. Потом отец усадил обоих сыновей на дрожки, и до вечера они катались по городу. Отцовых рысаков в Есаульске знали, и многие встречные раскланивались с отцом и смотрели на его сыновей с интересом: весть о том, что потерялись племянники владыки, мгновенно облетела город. Отец ни о чем не расспрашивал сыновей, не ругал их, только твердил, что скоро лето и снова будут благодатные покосные дни, и все повторится, что было в прошлом году. И так теперь будет повторяться всю-всю жизнь.
   Прошел год после неудачного побега. Андрей, глядя в окно, снова томился в ожидании каникул и лета, а Саша, как всегда, уединился в библиотеке дяди. Владыка был в отъезде. И вот Саша неожиданно предложил открыть шкаф, запираемый всегда на ключ. Там хранились самые старые книги в серебряных и золоченых переплетах. Брат давно примеривался к этим древностям и просил дядю хотя бы подержать в руках одну из них, но тот отказывал, мол, рано трогать такие книги. Саша часто стоял у этого шкафа, поглаживая темное стекло боязливой рукой. Тут же они оставались в доме почти одни, если не считать кухарку, и Саша решился. Андрей не долго думая нашел подходящий гвоздь, поковырял в несложном замке и открыл.
   Кроме книг, здесь было множество папок с какими-то церковными делами и письмами. Андрей полистал старинные книги и совсем было потерял интеpec к ним, как в руки ему попала спрессованная от долгого лежания папка с бумагами и гербовыми печатями из сургуча на суровых нитках. Андрей стал читать и уже не мог оторваться – из папки веяло настоящими приключениями: на первом листке урядник доносил начальству, что обнаружил странного содержания грамотки в своем околотке у крестьян и дознался, что где-то в тайге есть поселение людей, которые очень давно прячутся от властей, имеют свою какую-то особую веру и даже церковь, где занимаются богомерзкими делами. Да и сам образ жизни их настолько непривычный, по свидетельству бывалых людей, и чудной, что он, урядник, и описать-то как не знает. Одним словом, существование этой секты было вредно и опасно своей ересью, и урядник ходатайствовал перед становым приставом о продолжении дознания. Тут же была грамотка, написанная кирилловским письмом, – что-то вроде проповеди, только читалась она как стихи. Говорилось в ней, будто все на свете – звери, птицы, деревья, цветы и реки с озерами, ключами и ручейками, – все живое и неживое имеет будто бы душу и живет почти так же, как и человек, и что Бог создавал человека не для управления миром, а лишь как частицу мира. Но человек совершил грех, нарушив замыслы Создателя, и овладел без позволения свыше способностью мыслить и потому заслужил наказание – стал злобным, корыстным, болезненным и недолговечным. То есть теперь человек рождается для мучений, тогда как все остальное, созданное Богом, живет в счастье и гармонии. Однако люди, которые поймут это и захотят вновь стать Человеками, должны пройти путь очищения в Лесах, и там они обретут Мир, Любовь и Труд, завещанные первоначально Богом. И если кто жаждет всего этого, может взять грамотку, и она приведет в Леса, откуда его уже никуда не потянет.
   Затем Андрей наткнулся на длинный отчет двух монахов, которых игумен посылал искать с этой грамоткой неизвестные Леса. Монахи, будто настоящие лазутчики, ходили-бродили целых три года, расспрашивали всех встречных-поперечных и грамотку показывали, но ничего не нашли, хотя многие люди обещали показать в тайге место, где живут сектанты. И водили показывать, да все время случался казус: место вроде то, а людей нет и никакого следа, что когда-то здесь жили. Зато монахи случайно наткнулись на больного умом человека по имени Прокопий, который и писал те грамотки, и разносил. Потом этого Прокопия, видимо, разыскали и привезли в Есаульск, чтобы устроить допрос. А для испытания заставили написать такую грамотку, что Прокопий и сделал, повторив текст слово в слово.
   Дело о неуловимых сектантах заканчивалось короткой запиской, в которой говорилось, что Прокопий пожизненно заточен в монастырскую тюрьму, дабы не смущал православных и не богохульствовал. А было все это в 1889 году, как раз накануне страшной холеры, которую неведомо кто занес в Березино.
   Андрей с сожалением закрыл папку и хотел было взять вторую, но кухарка позвала ужинать. Братья быстро спрятали все обратно в шкаф, однако дверца гвоздем не запиралась. После ужина Андрей попытался еще раз закрыть замок, исцарапал скважину и лег спать в большой тревоге. Но когда на следующий день вернулся дядя, то ничего не заметил, вернее, решил, что сам позабыл запереть, и еще посетовал на свою память.
   Так бы и остался в тайне проступок племянников, если бы Андрей сам не проговорился. Эти Леса и странные сектанты не выходили из головы, к тому же Андрей с давних, младенческих лет и без грамотки считал, что все на свете – живое и имеет душу. Разве что мысли эти жили в нем подспудно, как бы сами по себе, никогда не приходя в голову осознанно. Допустим, если сидеть ночью у туманной реки, слушать ее журчание, шум и шелест донного песка, видеть, как дышит, вспучиваясь, ее глубина на водной глади, а то будто зевает, всасывает воздух крутыми воронками; короче, если просто видеть такое, само собой возникает ощущение, что удивительное это движение не зависимо ни от чьей воли и никому на свете не подвластно. Люди вот рождаются и умирают, а река все течет и течет. Или, к примеру, отчего птицы поют? Они же не люди, а поют!
   И вот если единожды понять, что природа кругом живая, – у человека ни вопросов, ни сомнений не останется, и спорить нечего, есть душа у нее или нет.
   Однажды в момент раздумий Андрей спросил дядю: откуда у человека берется душа? Дядя такому вопросу удивился, но посмотрел на племянника с одобрением.
   – Душу человеку вдувает Бог. Душа – Божье дыхание.
   – Значит, у зверей и деревьев свой бог есть? – спросил Андрей.
   Дядя что-то заподозрил, глянул вприщур, но сказал сдержанно:
   – Все, что создано Всевышним на земле, все во благо человеку и ему в услужение. Человек – господин всему живому и неживому, потому что Бог создал его по своему образу и подобию. Бог же – господин над человеком. Так устроен наш мир.
   – А я читал, что во всем душа есть, – не согласился Андрей. – Только человек взял и нарушил закон, и Бог его наказал всякими болезнями и мучениями.
   – Погоди-ка, погоди, – насторожился дядя. – Где ты прочел такое?
   Андрей спохватился, но было поздно: он понял, что выдал себя, у него уже пылали щеки и некуда было деть руки.
   – Отвечай! Сию минуту!
   Андрей молчал, потупясь, а владыка вдруг ослаб и испугался.
   – В шкаф залезли? Что же из вас вырастет-то, господи? Что я вашему отцу скажу? Нет, все! Пусть приезжает сам и наказывает. У меня уж сил нет сладить с такими разбойниками. Запоры не держат!
   На сей раз отец, уведомленный письмом, приехал мрачный, и с самого порога было видно – милости шкодникам не ждать. Он как-то странно подергивал плечами, словно мерз, смотрел исподлобья и непривычно круто сводил брови. В руке его был припасенный черемуховый прут, которым он погонял лошадь, – отец не любил кнутов и ямщицких бичей, да и выращенные в его хозяйстве лошади в них не нуждались.
   – Я учил вас, дети, не трогать чужого, – сказал он, глядя на повинно опущенные головы сыновей. – А вы что сделали?
   – Тронули, – буркнул Андрей, а Саша только кивнул.
   – Зачем тронули? – глухо спросил отец, отчего дядя, почуяв неладное и уже сожалея, что вызвал брата, поспешил умерить его пыл:
   – Они уже покаялись. Впредь наука будет. Вот еще всенощную отстоят…
   – Выпороть бы их! – резанул отец, сверкнув глазами. – Чтоб неделю не садились…
   Неведомая раньше ярость отца потрясла Андрея, как если бы он вдруг узнал о нем что-то постыдное и гадкое. Андрей поднял голову и, встретившись взглядом с отцом, ощутил растерянность: невыносимо жаль было его в тот миг, и одновременно захлестывала острая и горькая обида. Хотелось броситься ему на шею, как бывало во всякий его приезд, обнять, пахнущего сеном и лесом, и шептать: «Папенька! Это же мы, папенька!»
   – Нас пороть нельзя, – с неожиданным для себя вызовом сказал Андрей. – Мы дворянского рода.
   Наверное, отцу показалось, что он ослышался.
   – Что? – тихо вымолвил он. – Что ты сказал?
   Саша крепко вцепился в руку брата, словно хотел быть поближе к нему, и в этот момент отец ударил прутом, и попало обоим сразу. Он размахнулся еще раз, но дядя перехватил руку, заговорил сбивчиво, торопливо:
   – Коленька, что ты, что ты… Бог с тобой!
   А сам толкал, выгонял вон племянников твердой, костистой рукой.
   Братья убежали во двор, забились там между конюшней и дровяником, стараясь не глядеть друг на друга, спрашивали и сами же отвечали:
   – Тебе попало? А мне так почти не попало…
   – Тебе больно? Мне так почти не больно…
   Но все-таки было невыносимо больно, и в глазах закипали слезы. От жалости и любви к отцу сердце стучало в горле, и еще через минуту невозможно стало сказать и слова…
   Наутро, даже не попрощавшись с сыновьями, отец уехал. Андрей случайно увидел из окна спальни, как он, поцеловавшись с братом, садится в свои санки, бросился будить Сашу, однако отец уже выезжал со двора.