Сергей Тимофеевич Аксаков
Литературные и театральные воспоминания

   Благодаря трудам наших библиографов и биографов, трудам, принимаемым читающею публикою с видимым участием, мы имеем теперь довольно важных сведений о писателях второстепенных, которые начинали приходить у нас в забвение, потому что они имели достоинства, относительные к своему времени. Кроме того, что все такие биографические сведения и разыскания любопытны, полезны и даже необходимы, как материал для истории нашей литературы, – в этом внимании, в этих знаках уважения к памяти второстепенных писателей выражается чувство благодарности, чувство справедливости к людям, более или менее даровитым, но не отмеченным таким ярким талантом, который, оставя блестящий след за собою, долго не приходит в забвение между потомками. Писатели второстепенные приготовляют поприще для писателей первоклассных, для великих писателей, которые не могли бы явиться, если б предшествующие им литературные деятели не приготовили им материала для выражения творческих созданий, – среды, в которой возможно уже проявленье великого таланта. Всякий кладет свой камень при построении здания народной литературы; велики или малы эти камни, скрываются ли внутри стен, погребены ли в подземных сводах, красуются ли на гордом куполе, – все равно, труды всех почтенны и достойны благодарных воспоминаний.
   Желая по возможности содействовать успеху важного, по моему убеждению, дела, я хочу присоединить к нему и мою скудную долю. Я нисколько не беру на себя обязанности библиографа или биографа, я не собираю сведений из устных и печатных, разбросанных по журналам и брошюркам: я стану рассказывать только то, что видел и слышал сам при моих встречах с разными литераторами. Моя цель – доставить материал для биографа. Я расскажу также о тех впечатлениях, которые производили на общество тогдашние литературные явления именно в том круге, в котором я жил, или, правильнее сказать, куда я заглядывал до 1826 года. С этого времени рассказы мои будут подробнее, последовательнее и точнее.

1812 год

   В начале 1812 года, зимою, Яков Емельянович Шушерин познакомил меня в Москве с некоторыми литераторами, и прежде всех с Сергеем Николаевичем Глинкою, издававшим тогда «Русский вестник». Шушерин звал издателя «русским мужичком». Его оригинальная личность, его патриотическое участие в московских событиях 1812 года гораздо замечательнее его многотомных сочинений; говорить о нем с полной свободою еще не время. Скажу только, что я нашел тогда в Сергее Николаевиче Глинке, несмотря на его странности в приемах, привычках и суждениях, – самого доброго, прямого, открытого и правдивого человека. Русское направление было для него главным делом в жизни; проповедовать его он считал своим гражданским долгом, ибо такое проповедование он находил полезным для государства, которого был гражданином. Это слово часто употреблялось Глинкой в разговорах. Он никогда не принадлежал к числу исключительных, так называемых и тогда, славянофилов. Воспитанник кадетского корпуса, товарищ и приятель Озерова, он был такой же горячий любитель французского языка и французской литературы, как Озеров, знал хорошо этот язык, помнил множество стихов и прозы лучших французских писателей и любил читать их наизусть. Он был живого, даже торопливого нрава: весь состоял из порывов. Он думал, говорил и писал, так сказать, на ходу, сентенциями, а потому все, им написанное, несмотря на природную даровитость автора, не выдерживало и тогда моего юношеского разбора и суда. Во всех его сочинениях, без исключения, везде вырывались горячие слова, живые выражения, даже строки, полные внутреннего чувства; они производили сначала впечатление, но повторенные сочинителем несколько раз, иногда некстати, сделавшись стереотипными, казенными фразами, – они начинали уже опошливаться и надоедать людям разборчивым, а потому и взыскательным. Я не знаю, кто-то сказал, вероятно после нашествия французов, и сказал довольно верно, что «Глинка был бы недурен, если б у него не было соуса из веры, верности и донцов,[1] который и хорош для винегрета, а он обливает им все блюда». Впрочем, в отдаленных углах России, особенно после великого двенадцатого года, особенно на Дону, Глинка пользовался большим авторитетом. Успех его «Русского вестника» и еще более блистательный, хотя непродолжительный, успех его пансиона для донцов служат тому неоспоримым доказательством. Доброта души С. Н. Глинки была известна его знакомым: он не мог видеть бедного человека, не поделившись всем, что имел, забывая свое собственное положение и не думая о будущем, отчего, несмотря на значительный иногда прилив денег, всегда нуждался в них… Но, повторяю, рано еще говорить обо всем набело. – Сергей Николаевич Глинка очень меня полюбил, особенно за мое русское направление. Он захотел познакомить меня с Николаем Михайловичем Шатровым, который был тогда в славе – и в светском обществе и в кругу московских литераторов – за стихотворение свое «Мысли россиянина при гробе Екатерины Великой»,[2] в котором точно очень много было сильных стихов: они казались смелыми и удобоприлагались к современной эпохе. Еще более славился Шатров подражаниями или переложениями псалмов Давида, которые положительно имеют большое достоинство. Шатров был сын пленного персиянина Шатра, вывезенного мальчиком в Россию около 1727 года. Шатр воспитался в доме Михаила Афанасьевича Матюшкина, командовавшего русскими войсками в персидском походе; у него же в доме вырос и воспитался Н. М. Шатров, которого потом определили в службу в Москве, где он успел познакомиться и сблизиться со многими знатными людьми и особенно с другом Новикова и покровителем знаний и талантов, богатым барином П. А. Татищевым, у которого в доме и жил. Умом, дельностью по службе и талантом, а всего более покровительством Татищева, Шатров скоро проложил себе дорогу. Дослужившись до чина, который давал ему право на потомственное дворянство, он просил себе грамоты и герба. Император Павел I приказал ему составить герб, поместя в нем золотую лиру в голубом поле.[3] Шатров не имел научного образования, но русскую грамоту знал твердо, и язык у него везде правилен и благозвучен. Он был немаловажного о себе мнения, и в то же время человек веселый и любезный по-своему; в молодости он, вероятно, был очень хорош собою; к обществу высшего, или, вернее сказать, лучшего, круга новых литераторов он не принадлежал, по крайней мере я никогда не видал его ни у Кокошкина, ни у других. Шатров обласкал меня и между прочим спросил, знаком ли я с знаменитым русским писателем Николаем Петровичем Николевым? Должно признаться, что я не имел никакого понятия о знаменитости Николева; слыхал только от Шушерина об его трагедии «Сорена и Замир», напечатанной в «Российском феатре» и не попавшей в «Творения Николева», которую обыкновенно называли просто «Сорена». Шушерин говаривал мне, что в ней есть славные места, но что после Крюковского и Озерова ее читать нельзя, потому что язык слишком устарел. Хотя я очень помнил два стиха из одной рукописной сатиры кн. Горчакова:[4] Гуситы:
 
 Попугай предпочтены Сорене,
И Коцебятина одна у нас на сцене, —
 
   из которых я должен был заключить, что «Сорена» имеет высокое достоинство; но на ту пору я все это забыл и откровенно отвечал, что не имею понятия о Николеве. Шатров удивился, посмотрел на меня с улыбкою сожаления и сказал: «Это оттого, что вы всегда жили в Петербурге, а там не умеют и не хотят ценить московских талантов. Я познакомлю вас с Николевым и попрошу его прочесть что-нибудь из новой его трагедии „Малек-Адель“, заимствованной из „Матильды“;[5] эта трагедия лучше всех его прежних сочинений и написана с таким огнем, как будто ее писал молодой человек. Поедемте завтра же поклониться нашему славному слепцу». Я очень был рад такому предложению. Шатров прочел нам два новых псалма и какое-то патриотическое стихотворение; псалмами я восхищался от искреннего сердца.
   Тот же день Шушерин, чтобы приготовить мне хороший прием, съездил к Николеву, разумеется, расхвалил меня и мое чтение и, к сожалению, наговорил лишнего о моем восхищении и благоговении к таланту хозяина. Шушерин, однако, успел меня предупредить о том и дать мне более подробное понятие о «Сорене», даже прочел некоторые места наизусть. Он рассказал мне, что Николев любит похвалы и что мне, как очень молодому (мне было двадцать лет) и неизвестному литератору, только что вступающему на это поприще (я переводил тогда «Филоктета»), необходимо высказать мое удивление к великим творениям Николева. Это меня порасхолодило, но делать было нечего. Я приехал на другой день поутру к Шатрову, и мы вместе отправились к слепому поэту, который желал казаться зрячим и очень не любил, если кто-нибудь давал ему чувствовать, что знает его слепоту. Об этом предупредил меня Шатров. Николев принял нас в своем кабинете; он был одет парадно и неопрятно, чего по слепоте своей не мог видеть, но чего терпеть не мог. Он даже хвалился всегда свежестью своего белья и чистотою в комнатах, тогда как, напротив, все было грязно и в беспорядке: разумеется, никто не выводил его из приятного заблуждения. Николев сидел в креслах у письменного стола; возле него стоял мальчик. Отворяя нам дверь, человек громко сказал: «Николай Михайлович и господин Аксаков». Николев встал, очень свободно пошел нам навстречу, протянул мне руку, приветствовал очень ласково, запросто поздоровался с Шатровым и, пригласив нас сесть, воротился к своим креслам и сел в них так ловко, что если б я не был предупрежден, то не догадался бы, что он слеп, тем более, что глаза его были совершенно ясны. Хозяин был очень любезен; но в этой любезности слышалось снисхождение знаменитого писателя, который с высоты своего величия благодушно и приветливо обращается к простым смертным. Шатров без всяких церемоний называл его в глаза «великим Николевым», и он принимал такие слова как должную и привычную дань, все равно, как будто называли его Николаем Петровичем. Я кое-как подлаживался к Шатрову, и если б Николев не был слеп, то мог бы заметить по моему смущенному лицу, что я говорил не искренно. Впрочем, едва ли так. Тут самоуверенность была так сильна, что и смущение и молчание было бы принято за выражение того благоговения, с которым обыкновенный человек приближается в первый раз к великому человеку. Разговор вертелся на сочинениях хозяина; Шатров управлял разговором и лгал на меня бессовестно, разумеется, насчет моего благоговенья к сочиненьям Николева. Когда речь дошла до новой трагедии хозяина, до «Малек-Аделя», то я сказал, что был бы очень счастлив, если б мог ее прочесть или что-нибудь из нее услышать. Николев отвечал, что «кроме писца, никто не имел его трагедии в своих руках, но что он сам, зная ее наизусть, играет некоторые сцены из нее друзьям своим, потому что драматическое сочинение надобно играть, а не читать». Шатров начал просить, чтобы бессмертный Николев сыграл какую-нибудь сцену. Я присоединил мою убедительную просьбу, и Николев согласился. Он вышел на средину комнаты и продекламировал целую, очень большую сцену, играя все лица разными голосами, предварительно называя их по именам, переходя с места на место и принимая приличное их характерам положение. Несмотря на такие комические приемы, несмотря на мимику и жесты, доводимые до крайнего излишества, мне показалось тогда так много силы в стихах и огня в выраженных чувствах, что я на первый раз был увлечен и превозносил искренними похвалами игру и сочинение хозяина. Впоследствии я слышал еще несколько сцен, которые уже не производили на меня такого впечатления; но из всего слышанного я вывел заключение, что в трагедии много сильных мест, а в чувствах Малек-Аделя много пылкости. У меня врезались в памяти четыре стиха, которые говорит, кажется, Матильда, может быть и кто-нибудь другой, описывая скачущего на коне Малек-Аделя:
 
Блистал  конь бел под ним, как снег Атлантских гор,
Стрела летяща – бег, свеща горяща – взор,
Дыханье – дым и огнь, грудь и копыта – камень,
На нем – Малек-Адель, или сражений пламень.[6]
 
   Что сделалось с этой трагедией, равно как и со всеми рукописными сочинениями Николева, умершего в 1815 году, – ничего не знаю.[7] Из приведенных мною четырех сильных стихов можно заключить, что вся трагедия написана в таком же лирическом, восторженном духе.
   Продекламировав сцену, Николев, совершенно как зрячий, воротился к своим креслам и сел на них. Шатров не преминул назвать его неподражаемым актером и писателем. Чтение или игра Николева была самая напыщенная, неестественная, певучая декламация, не совсем, однако, похожая на обыкновенное тогда чтение нараспев трагических стихов; что же касается до огня, до пылу, то его было гораздо более во внешнем выражении, чем во внутреннем чувстве. Тогда немногие понимали это различие; но сила, стремительность, поражающие и увлекающие сначала всякого слушателя, были в его чтении. Николев был очень доволен собою и говорил, что давно так хорошо не играл; он сделался веселее, разговорчивее и ласковее; заставил меня прочесть один монолог из переводимого мною тогда «Филоктета», похвалил и перевод и чтение и, услышав от Шушерина, что я перевел стихами комедию Мольера «Школа мужей», потребовал, чтоб я непременно прочел ему свой перевод. Потом пригласил меня приезжать, как можно чаще, к нему, обещая прочесть мне много кой-чего «важного и забавного»; потом, взяв слово, что завтра мы приедем к нему обедать, отпустил нас с Шатровым, осыпав меня множеством любезностей на русском и даже на французском языке.
   Шатров не был доволен впечатлением, произведенным на меня Николевым: похвалы мои казались ему холодны, а замечания, откровенно высказанные мною Шатрову, – непозволительными. Ему было дико, что двадцатилетний юноша, ничего еще не сделавший в литературе, смеет судить и критиковать писателя, которого он (Шатров) и весь кружок его считает великим писателем. Он высказал мне довольно прямо свои мысли и назвал мои суждения «самонадеянной дерзостью молодого человека»; но впоследствии я убедился, что Шатров немножко прикидывался передо мною, как перед новичком, из каких причин – не знаю. Да и возможно ли, чтобы человек, писавший тогда прекрасным языком, даже и теперь сохраняющим свое достоинство, не чувствовал устарелости, неестественности, пухлости, а иногда и уродливости языка Николева?.. Шушерин понимал это совершенно. Шатров, однако, сказал мне, в виде наставления, что и великие люди имеют свои странности, иногда доходящие до смешного. «Так и Николев, – продолжал он, – имеет странное желание казаться зрячим и любит говорить о чистоте своего платья и опрятности своих комнат, тогда как мошенники-слуги одевают его в черное белье, нечищенное платье и содержат его комнаты засоренными и грязными; вот завтра будем мы обедать у него, и я вас предупреждаю, что кушанье будет приготовлено жирно и даже вкусно, но все будет подано неопрятно, особенно столовое белье. Николев любит, чтоб его гости кушали много и хвалили кушанья: от первого можно себя уволить, а второе необходимо». Шатров простился со мною с чувством своего достоинства и превосходства. Я рассказал все Шушерину. Он смеялся и уверял, что Николай Михайлович «задает мне тоны», что он сам забавляется над смешными причудами Николева и даже над его слепотою и что со временем все это я сам увижу. Шушерин не предупредил меня, что Николев обедает в два часа с половиной; я приехал нарочно пораньше, то есть в три часа, и все-таки заставил полчаса себя дожидаться. Это было мне очень досадно и очень меня смутило. Я думал, что мы только двое с Шатровым будем обедать у Николева, но я нашел там и Шушерина, и С. Н. Глинку, и Н. И. Ильина, и еще несколько человек, вовсе мне незнакомых. Предсказания Шатрова совершенно оправдались: обед был жирен, вкусен и неопрятен; все комнаты были в беспорядке. Хозяин посадил меня возле себя, ласкал и потчевал радушно. Вина было довольно, и как Николев наливал мне из своей бутылки, то вино оказалось отличное, а у других гостей посредственное; даже подаваемые вина особо были разного достоинства: хозяину подавали одно, а гостям другое. Впоследствии я слышал от Шатрова, что Николев до того верил своей прислуге, особенно своему любимцу камердинеру и дворецкому, что не было возможности самым близким людям убедить его в неряшестве его слуг и плутнях его любимца. Николев, кроме поэзии, имел претензию быть и гастрономом, и политиком, и светским человеком, чем, без сомнения, он и был в свое время. За обедом и помину не было об литературе; говорили о Наполеоне, об его тайных замыслах, о городских новостях и преимущественно о скандалезных историях. Хозяин представлял любезного весельчака: смеялся и заставлял смеяться, рассказывая множество нескромных анекдотов «веселого прошедшего времени», которые неприятно было слышать из уст слепого старика. Вообще можно было заметить, что Николев некогда живал в знатном кругу и был известен при дворе. Н. И. Ильин сидел подле меня, и я возобновил с ним петербургское знакомство. В обращении Ильина была всегда какая-то важная чопорность, которая именно тогда особенно кинулась мне в глаза, равно как и его высокое о себе мнение; со мною он был благосклонно ласков и звал меня к себе. На другом конце стола председательствовал Шатров; по поручению хозяина он всех угощал и, зная наизусть его нрав, старался поддержать шумную веселость гостей; Шушерин усердно помогал ему. Когда встали из-за стола, Николев взял меня под руку и вместе со мною отправился в гостиную; мы шли впереди всех. Хозяин спросил меня: «Не правда ли, что у меня довольно весело?» Я, разумеется, отвечал утвердительно и горячо. «Нынче пропадает уменье жить весело», – сказал с сожалением весьма довольный собою хозяин. Я понял, что Николеву нужен вожак, и довольно искусно исполнил это дело, то есть вел его так, как будто мы шли вместе. Он сел на диван, а гости расселись около него; подали кофе, ром и ликер. Я заметил, что все были довольно веселы. Разговор не замедлил склониться к литературе, или, лучше сказать, Шатров не замедлил круто своротить его на эту дорогу, обратившись с просьбою, от имени всех, чтобы великий Николев, бесконечно разнообразный в своих творениях, прочел что-нибудь из своих эротических и сатирических сочинений. Хозяин не замедлил согласиться, начал читать и читал очень много, основываясь на том, что я, как новичок в Москве и в литературе, ничего еще не слыхивал из его заповедных мелочей и шалостей.
   Ничего из слышанного мною не сохранилось в моей памяти; помню только, что Николев прочел всем известную тогда пародию на Тредьяковского, которую я знал наизусть еще в Петербурге.
 
Аз Тредьяковский, строгий пиита,
Красного слога борзый писец,
Сиречь чья стопно мысль грановита —
Что же бы в рифму? Русский певец.
Брякну стихами песни похвальны
Ратничкам русским, аки руссак:
Прочь скоротечно, мысли печальны!
Вас не изволю слушать никак;
 
   и пр.[8] Тут только я узнал, что она принадлежала Николеву. Часа через два Николев лег спать и гости разъехались. Через несколько дней я был у Николева один поутру, согласно его приглашению и моему обещанию. Мальчик от него не отходил, часто исполняя разные его приказания. Вероятно, он давно служил при своем господине: он был так наметан, что по одному знаку без слов отгадывал, что ему нужно, и всегда стоял против своего барина. Разговор недолго держался на посторонних предметах и скоро перешел к сочинениям хозяина. Читая какую-то пьесу наизусть, он запнулся, сделал знак рукой мальчику, и тот сейчас бросился к шкафу, достал из него и принес, кажется, пять больших книг, в лист, в переплете, но рукописных: это были сочинения Николева.[9] Он попросил меня, чтобы я в таком-то томе отыскал такую-то пиесу и начал бы ее читать вслух. Едва я дошел до того места, где поэт остановился, как он вспомнил забытый стих и продолжал уже декламировать сам. Подобное обстоятельство, случившееся еще несколько раз, конечно изобличало слепоту Николева; но он и тут продолжал прежнюю комедию: заглядывал ко мне в книгу, как будто справляясь, не ошибся ли я, потом брал ее в руки и, как будто по книге, продолжал чтение начатой мною пиесы. Были ошибки, пожалуй, смешные, но скорее жалкие. В стихотворениях Николева было множество примечаний, разумеется писанных прозою; их все читал уже я, и автор слушал с наслаждением. Он придавал великую важность своим примечаниям и весьма наивно говорил, что тут скрыта бездна знаний и учености и что одни примечания могли бы составить великую славу их сочинителю. О новейших писателях по большей части он говорил с насмешкою или презрением. Мне очень хотелось выслушать всего «Малек-Аделя», но автор не стал читать, откладывая это до другого времени. Впоследствии, бывая довольно часто у Николева, я слышал несколько сцен из «Малек-Аделя», но всегда при других посетителях, наедине же он никогда не читал мне своей трагедии. Вероятно, Николеву одного меня или вообще одного слушателя было мало, потому что в присутствии Шатрова и Глинки он охотно разыгрывал некоторые сцены; всей пиесы я никогда не слыхал, а потому и содержания ее хорошенько не знаю. – Предсказания Шушерина оправдались: Шатров мало-помалу начал при мне подшучивать над Николевым и особенно над его старанием скрывать свою слепоту. Конечно, эта странная слабость, казалось бы несвойственная умному человеку, как-то уменьшала то сожаление, которое чувствуется всеми к человеку, лишенному зрения. Обман являлся так явен, что иногда нельзя было не улыбнуться; но Шатров наводил Николева наглым образом на смешные промахи и ставил его в карикатурные положения, даже до неприличия. Это были совершенно школьничьи шутки, которые меня никогда не забавляли, а также и С. Н. Глинку; но Шушерин очень ими потешался и даже подстрекал Шатрова к разным выдумкам. Что за мудреное создание человек! Шатров любил Николева, как близкого родного, ухаживал за ним во время его болезни, развлекал во время скуки, видел в нем великого писателя, прибавляя по секрету, что у него много и дряни, – и тот же Шатров ругался над слепотой Николева и задыхался от сдержанного смеха, когда слепец натыкался на подставленный ему стул и больно ушибался.[10] Я вторично встретился с Н. И. Ильиным, кажется, на литературном вечере у Ф. Ф. Кокошкина. Ильин с благосклонною важностью опять пригласил меня к себе, и я на другой день поехал к нему; жил он ужасно далеко, где-то за Красными воротами, в деревянном ветхом домишке, помнится, своей сестры. Он помещался очень тесно, в небольшом чулане, который с важностью называл своим «рабочим кабинетом». Все обличало большой недостаток состояния и в то же время ярко и карикатурно прикрывалось великолепием обращения. По важности приемов и тона можно было принять Ильина за богатого вельможу, а ветхость шлафрока и всей обстановки обличали в нем бедняка. Мне сейчас пришел в голову испанский дворянин Дон Ранудо де Калибрадос, выведенный в комедии Коцебу, который, три дня не евши, ковырял в зубах. Вспоминая теперь об этих людях, я нахожу, что Ильин и Николев разыгрывали одну и ту же комедию: слепой представлял зрячего, а бедняк – знатного богача. Ильин принял меня, однако, с большою вежливостью и даже ласкою, не теряя, впрочем, своего высокого достоинства. У этого господина было такое же огромное самолюбие, как у Шатрова и Николева, но он умел его скрывать в Петербурге. Я видел его по крайней мере двадцать раз у Шушерина, и не более, как за год; тогда это был совсем другой человек. Ну, подумал я, как разбухает авторское самолюбие в Москве. Впрочем, это было справедливо только в отношении к трем сочинителям, сейчас мною названным, принадлежавшим к особому кругу людей с отсталыми понятиями. Сценические успехи Ильина вскружили ему голову. В самом деле, «Лиза, или Торжество благодарности» и «Рекрутский набор» – пьесы точно с некоторым достоинством, особенно последняя, – производили при своем появлении, и в Москве и в Петербурге, такое сильное впечатление, даже восторг, какого не бывало до тех пор, как мне сказывали старожилы-театралы. Я видел много раз эти пиесы на сцене, когда они были уже не новость, и могу засвидетельствовать, что публика и плакала навзрыд и хлопала до неистовства: в Петербурге поменьше, в Москве побольше. Говорят, вызов на сцену авторов начался с Ильина.[11] В последнее время он ничего уже замечательного не писал и отдыхал на лаврах. Самолюбие Н. И. Ильина довольно выражается тем, что он впоследствии одну из своих ничтожных театральных пьесок печатно посвятил «Великому своему учителю Фон-Визину». В этот раз я заметил в Ильине еще другую слабость, которая и тогда уже развивалась в нем наравне с авторским самолюбием, а впоследствии выросла до нелепых и гибельных размеров, – слабость к знати. Он беспрестанно упоминал о своем близком знакомстве с знатными людьми: графы, князья, генералы и действительные тайные советники не сходили у него с языка. У князя Юсупова он ужинал, у княгини N. N. завтракал, у графа Шереметева обедал, у графини N. N. был на бале, с его высокопревосходительством ездил на охоту, со всеми короткий друг – только у него было и речей. Мне стало это гадко, и когда он предложил мне свое покровительство, чтоб познакомить меня в некоторых знатных домах, то я с горячностью молодости выразительно ему отвечал, что ищу знакомства людей, отмеченных дарами божьими, а не знатностью. Ильин осудил мою выходку и сказал что-то вроде наставления. Когда я собирался уехать, благосклонный хозяин спросил меня, куда я еду; я отвечал, что домой, то есть в дом, нанимаемый моим семейством в Старой Конюшенной. – «В чем вы приехали?» – «На извозчике», – отвечал я. «Ну, так я вас довезу. Мне самому надобно ехать в Старую Конюшенную к княгине N. N., я у нее обедаю», – сказал Ильин; свистнул и, видя, что никто не идет, принялся звонить в колокольчик; наконец, пришел старый слуга, очень бедно одетый, и хозяин величественно сказал: «Прикажи кучеру Федору заложить мне возок или лучше сани, потому что дорога дурна (тут последовало молчание): в корень – Оленя, на пристяжку – Куницу». Лакей отвечал, что лошади давно готовы. Хозяин попросил позволения одеться и вышел; одевался очень долго; я проклинал себя, что не отказался от его предложения. Наконец пришел одетый с большой изысканностью и претензией на щегольство, считавший себя в то же время красавцем, ужасно надоевший мне Н. И. Ильин, и мы вышли на крыльцо. Увы! Олень и Куница оказались такими клячами, что мы едва дотащились до Старой Конюшенной, а барин беспрестанно приказывал сдерживать лошадей по причине дурной дороги, которая в самом деле разрушалась от весеннего солнца. В другой раз я уже не был у Ильина, несмотря на скорый его визит и учтивые приглашения.