Вот обрывки разговоров:
   – Брежнев сошел с ума, понимаешь? С ума сошел! Тебя что, сюда не пускали? Почему ты на танке приехал? (На ломаном русском.)
   Танкист (лицо измученное, злое):
   – Вас защищать!
   – От кого? Мы тебя звали?
   – «От кого, от кого…» От фашистов! Они завтра должны были вас захватить.
   – На, поешь! Дай там другим своим. Вы откуда, с самолета или с военной базы?
   – Не имеем права говорить.
   – Но как вы здесь оказались? Вы знаете, где вы находитесь?
   – В Германии…
   Я (танкисту):
   – Послушайте, я свой, из Москвы. Объясните, какой у вас приказ: людей пропускаете, а машины? Они спрашивают – машины будете пропускать?
   – Ничего не знаю, отойдите от машины.
   – Но люди же должны хотя бы понять, что им можно, а чего нельзя. Чего вы требуете?
   – А это какой город?
   – Товарищ, они спрашивают, как им быть, к кому обращаться?
   – Тут медицинский транспорт, им надо проехать.
   – Ой, это не вы снимались в кино «Республика ШКИД»? Не можете расписаться на память? Такая встреча!
   В эту ночь мы не спали ни минуты. Не спали и днем. Не спали и в следующую ночь. Разговаривали и пили водку, закусывая яблоками. Другой еды как-то не попалось. Ресторан гостиницы закрылся по случаю всеобщей забастовки и в связи с отсутствием посетителей. Август – месяц туристов. До событий гостиница была полна, а теперь… уехали многочисленные немцы, уехали австрийцы, исчезли американцы, французы, скандинавы… Во всем огромном отеле, кажется, остались только мы с Гришей. На нас смотрели с недоумением и плохо скрытой неприязнью.
   Мы дошли до вокзала, чтобы узнать, пойдет ли поезд на Москву 22-го вечером. На этот поезд у нас были билеты. Однако вокзал был полностью блокирован, и ползли слухи, что никакие поезда не ходят и не пойдут по причине все той же всеобщей забастовки.
   Мы позвонили в посольство, нам ответили, что не до нас. Мы спросили, а как быть? Нас послали на три буквы. Транспорт не ходил, и перемещаться в другую часть города можно было только пешком. Периодически слышались выстрелы, по радио все время призывали сдавать кровь для переливания раненым. Во всех храмах звонили колокола.
   Бесконечные разговоры, колоссальное напряжение и вынужденное полное бездействие угнетали. «За свободу надо платить!» – не раз вспоминалось и обретало разные смыслы. Это требовало немедленного героического поступка – выйти и громко крикнуть, что … ? Или добраться до Москвы и там публично заявить, что… Поклясться друг другу, что отныне мы…
   А потом… потом уже иначе звучало это: «За свободу надо платить!» – чехи только понюхали свободу, мы только вблизи посмотрели, как они ее нюхают, и вот пришла железная сила…
   Что теперь начнется в Москве!.. Какая фальшь, какое вранье…
   Или какое унылое безразличие на годы и до конца дней…
   Возбуждение сменялось унынием. И стыд. Все время было стыдно – говорить по-русски, предъявлять советские паспорта, объяснять, что мы возмущены, испытывать страх перед будущим…
   Мы пытались по телефону разыскать Елену Сергеевну, но это не удавалось. Путались названия отелей, путались номера телефонов. Номер Швейцера не отвечал. Богумил Барта и Алена оставались неизменны в своей дружественности, но были совершенно подавлены. Дубчек был вывезен в Москву и после странно кратких и, очевидно, неравноправных переговоров возвращен в Прагу в непонятном статусе. Скоропалительно было создано новое руководство страны, но ходили слухи, что действует другой Центральный Комитет, и в его составе называли моего доброго знакомого – того самого Франтишека Павличека.
   Переводчиков у нас не стало, и мы путались, не понимая ни языка, ни обстановки, не в силах принять никакого решения, не имея даже возможности дать знать в Москву нашим близким, где мы и что с нами. Искать контакта с оккупационными войсками было стыдно и неприемлемо. Просить о чем-то чехов – тоже стыдно. Принимающая сторона в лице Общества чешско-советской дружбы исчезла, что было и понятно. Мы еще купили яблок – почему-то много их продавали повсюду, – и у нас еще была литровая бутылка водки. Пили и не пьянели.
   На следующий день пошли в большой поход по городу – местами бурлящему, местами абсолютно вымершему. Пошли сдавать кровь и искать Елену Сергеевну. Пишу, как было. На станции переливания крови могли дежурить «наши люди». Или могли спросить паспорта и записать данные. Власть в стране двоилась. Последствия любого поступка были абсолютно непредсказуемы.
   Когда на Красную площадь в Москве вышли те восемь героев, это был акт смелости невероятной. Самосожжение. Прыжок в пропасть, взявшись за руки. И тогда думал о них с восторгом и замиранием сердца, и теперь.
   Мы шли, доверившись туристской карте, иногда несмело спрашивая дорогу и получая недоуменные взгляды и неясные указания. Вопрос – зачем мы шли? Разве мы не понимали, что с кровью обойдутся и без нас? Понимали, конечно. Может быть, мы хотели поразить своей самоотверженностью людей с кровяной станции? Вряд ли. А может быть, спрашивая по-русски дорогу к станции переливания, мы всем этим случайным прохожим хотели намекнуть, что не все советские поддерживают вторжение, есть и другие? Как это мелочно, думаю я, глядя из сегодняшнего далека, – капля в море! Но выплывает уже затертая цитированием, но тем не менее прекрасная чеховская фраза: «Я по капле выдавливал из себя раба». Это лучше, чем: «С этой минуты я перестал быть рабом!» – лучше, потому что честнее. Так вот, это и была первая капля государственного непослушания. Первое миллиметровое отклонение маршрута от указующей стрелки, микроскопическое самоопределение не в художественной, а в гражданской сфере. В конце концов это была абсолютно невидимая и никому не нужная акция. Но мы с Гришей шли, и не только ноги пооббивали о камни пражских мостовых – мы еще разглядели друг друга. А это важно. Мы друг другу поверили.
   Кровь у нас не взяли. Прием был окончен – раненых оказалось меньше, чем предполагалось поначалу. А вот к гостинице Елены Сергеевны совершенно неожиданно мы вышли. И все описания совпали – что сразу за углом и что напротив обувной магазин. Консьержка указала нам комнату в узком коридорчике. Сестра Елены Сергеевны вчера отбыла в Париж, а сама она сидела в некоторой растерянности посреди уложенных уже чемоданов. Но растерянность ее касалась только простых проблем – будет ли поезд и когда, как добраться до вокзала с довольно объемными вещами. Она мягко, но определенно дала понять, что с моей оценкой случившейся катастрофы вполне согласна, однако обсуждать это считает несвоевременным. Я почувствовал некий ограничитель, запрещающий ей излишнюю эмоциональность в любых обстоятельствах. Может быть, это отголоски благородного стиля прошлых поколений. А может, личный опыт горечи – тех тайных надежд, взлетов и смертельных крушений, которые пережила она с Михаилом Афанасьевичем и после его смерти с его рукописями и посмертной славой.
   Алена Моравкова нас не оставила. Это она сообщила в один прекрасный день (то ли прекрасный, то ли ужасный, то ли неясный), что поезд на Москву пойдет. Билеты, даты, номера вагонов значения не имеют, совсем не так много желающих выехать в Москву. Это Алена отвезла нас снова в отель, где остановилась Елена Сергеевна. Мы погрузились и отправились на Главни Надражи. Вокзал был по-прежнему оцеплен танками.
   – Дальше мне нельзя, – сказала Алена.
   Мы расцеловались. Прошлого жаль не было. Нам было жаль нашего будущего. Тоскливое возбуждение – вот как можно назвать состояние, в котором мы тогда находились. Мы пошли промеж танков, показывая наши паспорта.
   Состав подали на первый путь. Провожающих не было. Не было ни объявлений, ни гудков. Поезд тронулся, и медленно, похоронно поплыли за окном серые в дожде пригороды Праги, еще две недели назад поражавшие нас своей веселой нарядностью. Теперь они казались унылыми, обшарпанными, бедными.
   (В эти дни и про эти дни Григорий Поженян написал такие строчки:
 
 
И ударили вдруг холода
В середине зеленого лета.
Никому не понравилось это,
Но никто ничего не сказал.
 
   Он прочел мне эти строчки через год, и я вспомнил – точно! Точно так было в тот вечер прощания с Прагой.)
   Не спалось. Которую ночь подряд – не спалось. Известный кинокритик, выбиравшийся с какого-то симпозиума, говорил в коридоре о чехах:
   – Это их кто-то накачивает, настраивает на враждебность к нам. Против чего забастовка? Что мы им, зла желаем? У нас же общее дело. Нет, кто-то в них сознательно разжигает ненависть к нам, к тем, кто их освободил, к их друзьям…
   – А если друг приезжает в гости на танке, вам не кажется… – начал я.
   В коридор выглянула Елена Сергеевна и настоятельно позвала меня в наше купе. «Не надо говорить, не надо доказывать, – шепнула она. – Они не хотят слышать и не слышат. Значит, и слова пустые».
   Мы молча сидели втроем – она и мы с Гришей Хайченко. На столике подрагивали пустые стаканы в подстаканниках и стояла бутылка «Чинзано». Это я купил в баре Палас-отеля в последний момент.
   Теперь уже трудно поверить, но в те времена советский гражданин на территории своей страны не имел права иметь в кармане никогда никаких иностранных денег. Если же они почему-то были, он обязан был в кратчайший срок сдать их в соответствующие учреждения. Поэтому тратили за границей всё до копейки, как перед концом света. Последний день любой поездки превращался в сплошную истерику – не успею, не потрачу. На этот раз обстоятельства лишили нас всякой возможности что-нибудь купить. Всё, что было при нас, оставили друзьям. Но в последний момент вдруг обнаружилось еще сотни три крон, и я купил «Чинзано» – в Москву! Дар Европы! Не знаю почему, но тогда именно вермут «Чинзано» казался верхом роскоши и тонкого вкуса. (Пьеса Людмилы Петрушевской с тем же названием была именно тогда написана.)
   Так вот, бутылка «Чинзано» стояла на столе, но она была неприкосновенна!
   Долго стояли в Оломоуце. Тепловоз ушел, а другой не хотели цеплять. Забастовка шла по всей стране. Потом поезд тронулся. Хлопнули двери, и несколько человек в мокрых плащах быстро прошли по вагону, выкрикивая что-то на ходу. Из купе высунулись немногочисленные пассажиры, и кто-то перевел: «В Россию поезд пропущен не будет».
   – Но нас не могут бросить на произвол судьбы. Нас обязаны защитить, – взвизгнул кто-то в дальнем конце вагона.
   Насильник чувствует себя жертвой и испытывает благородное негодование. Как часто потом приходилось наблюдать этот феномен. Да, мы – лично мы – представляли насилие. И этого нельзя было забывать. И нельзя взвизгивать. И нельзя ни на что жаловаться, потому что мы в светлом и относительно теплом вагоне едем по мокрой, оккупированной нами стране. Так я думал тогда. Во мне тогда жило (да и сейчас никуда не делось!) это вечное, воспитанное социализмом «мы». Я – часть. Я что-то значу, но «мы» важнее. Как интеллигент, я старался не быть участником агрессивных акций «мы». Я не клеймил, не участвовал в коллективных проклятиях, не подписывал писем осуждения. Но ответственность за эти деяния я полагал необходимым разделить с «мы». Собственно, в этом ощущении и было для меня доказательство моей интеллигентности как синонима благородства. Я не достиг еще великолепного индивидуализма высокоцивилизованного человека, который отвечает только за себя и является перед Всевышним целым, а не частью чего-то. Впрочем, я и сейчас этого не достиг и вряд ли достигну когда-нибудь. Более того, я стал терять уверенность, что этого следует достигать. Конформизм может являться в разных обличиях и с разными знаками. А как насчет смирения? А оно хорошо или не всегда? А есть ли общая вина? А действительно ли нет наказания без вины? Могу ли я достигнуть той степени индивидуализма, когда говорю только от своего имени и отвечаю только за себя, и никто не смеет говорить от моего имени?.. Так я думаю теперь. А тогда мне казалось только, что визжать нельзя!
   Движение укачало, и пришел сон. Утро застало нас в Польше. Границы были нарушены, и никто не спрашивал ни виз, ни паспортов. Пришла сила, и все эти строгости, все эти козыряющие козырные тузы в конфедератках – все оказалось мнимым. Старший брат грохнул кулаком по столу, и мой краснокожий паспорт стал PASSE PARTOU – проход повсюду, и он же билет на все транспортные средства – везде, аж до самой жирной границы того, другого, дальнезападного мира.
   В Варшаве было солнечно. Мы стояли на открытом пространстве привокзальной площади и ждали, что кто-то спросит нас, кто мы такие и чего нам надо. Меня бесконечно раздражала равнодушная и, как мне показалось, веселая суета этой площади. Город был спокоен. Он смеялся, насвистывал, спешил на работу, покрикивал на детей, кормил их мороженым.
   Хотелось крикнуть: «Как вы можете? А Прага? Вы ведь тоже вторглись вместе с нами. Вас там кот наплакал, но ведь тоже вторглись!» Но я заткнул себе рот очередной сигаретой.
   Кто-то куда-то пошел выяснять относительно нас.
   А мы всё перетаптывались посреди площади. Гриша неловко повернулся, толкнул ногой, и… моя бутылка «Чинзано» ударилась горлышком о край каменной тумбы и разбилась вдребезги.
   У меня началось что-то вроде истерики – да что же это такое! И танки в Праге, и мы непонятно где, и денег ни копейки, и «Чинзано» разбилось, да лучше б мы его в поезде выпили!
   – Успокойтесь, – сказала Елена Сергеевна. Она держалась великолепно. – Обещаю вам в Москве бутылку «Чинзано». Твердо обещаю.
   К вечеру нас отправили самолетом. Было уже совсем темно, когда я добрался до квартиры Симона Маркиша на Плющихе. Я курил, говорил и не мог остановиться. Позвонил в Ленинград – маме. Она сказала: «Не приезжай! Тебя тут ждут из всех газет с рассказами. Тебя замучают».
   Позвонил Наташе Теняковой, с которой тогда только начинался роман. По ее первому телефонному вскрику, по ее голосу почувствовал именно в этот момент – она все понимает, без всяких объяснений, хочу с ней быть, с ней хочу прятаться до конца дней.
   Наутро позвонил Грише и Елене Сергеевне справиться, как они после нашего путешествия. Елена Сергеевна сказала:
   – Заходите ко мне.
   Пили чай с коньяком. Потом она протянула мне непонятные чеки:
   – Возьмите. Купите «Чинзано» и хороших сигарет, вы столько курите.
   – А что это?
   – Это сертификаты для магазина «Березка». Это из гонорара за «Мастера и Маргариту» на чешском языке. Так что считайте, что это маленькая компенсация от Михаила Афанасьевича за все неприятности.
   «Березка» была на Дорогомиловке. Швейцар со страшными глазами глянул на сертификаты, на загранпаспорт и пропустил нас с Маркишем. Хватило на многое – две бутылки «Чинзано» и два блока «Кента». Рубль, если он «оттуда», тогда стоил дорого.
   Мы с Хайченко пошли в СОД сдавать паспорта. Написали отчет о поездке. Мы решили по смыслу одинаково написать: отношение было хорошее. Никаких оснований для вторжения в Чехословакию я лично не видел. Вторжение считаю ошибкой. Дата, подпись.
   Равнодушная секретарша швырнула наши отчеты в ящик стола и выдала наши «внутренние» паспорта. Канула в вечность наша поездка, нещедро оплаченная СОД (или КГБ? Или, как теперь говорят, налогоплательщиками?). Прочел кто-нибудь наше скромное мнение, сделал выводы или вовсе нет?
   Никогда не узнал этого друг мой Гриша, Царство ему Небесное!
   И я не узнал. Когда позже начались неприятности с обкомом и с органами, этот эпизод никогда не упоминался. А впрочем… кто их разберет!
   Меня и в Москве сторожило несколько газет. Понятно было, каких формулировок ждут от меня. А героев с Красной площади уже арестовали и собирались судить «за нарушение уличного движения». А в Праге шла активно та самая подмена, о которой кричали дикторы радио в ту ночь: «Запомните наши голоса!» Я запомнил, и потому другие голоса наводили на меня тоску.
   В Питер я по совету мамы и при поддержке Наташи не поехал. Маркиш спрятал меня в Дубне – в ста километрах от Москвы. Мне помогли снять там номер в гостинице. Я спал и купался в Волге. Знакомых в этом городе у меня было мало.
   Физики бурлили. Я снова спал и купался. Потом один из знакомых – Саша Филиппов – позвал в компанию послушать песни под гитару. Народу пришло много, было тесно. Певец и слушатели сидели вплотную. Пел Александр Галич. Песня «Облака» мне очень понравилась. Были там и другие песни, сатирические, смешные. Но я что-то никак не мог засмеяться.
   Душа закрылась.

Варшава – Франкфурт-на-Одере

   Весь день поезд шел через Польшу. Виталий Геннадьевич то спал, храпя и облизываясь, то бегал в соседний вагон, о чем-то договаривался, что-то таскал туда-обратно. Его волновала немецкая граница, и интерес ко мне улетучился. Я пытался читать… пытался заняться французским языком… но это были только благие намерения. На самом деле я час за часом смотрел в окно, курил и ни о чем не думал.
   Москва все отдалялась, и московские заботы расплывались. А заботы были, и весьма серьезные. Через три месяца я должен был начать – впервые в жизни – снимать «свой фильм»: «ЧЕРНОВ» – моя постановка и сценарий по моей же повести. Всю осень и зиму я готовился. Писал режиссерский сценарий, договаривался с оператором, с художником, создавал группу. Я знакомился с десятками и даже сотнями людей, составлявшими сложный механизм «Мосфильма». Шел четвертый год перестройки. Крупнейшая кинофабрика страны доживала свои последние сроки, но все еще производила впечатление мощной и неприступной. То, что я проник сюда со своей повестью, можно было назвать чудом. Десяток лет назад я совершил уже пробег по этим коридорам и кабинетам. Тогда я остро пережил жутковатый эффект внезапного очуждения, эффект «мгновенной смены лица». Мне казалось, что я знаю каждый закоулок «Мосфильма». К тому времени я нашагал по этим коридорам не одну сотню километров, с моим участием были насняты здесь и прокручены тысячи метров пленки. Со мной здоровался каждый встречный, и я здоровался с каждым встречным. Мы все знали друг друга… Так казалось. Казалось, пока я шел в гриме и костюме Бендера или Импровизатора, справа от меня шла ассистентка, слева костюмерша… так казалось, пока я был (довольно долго!) снимаемым, утвержденным актером. Но вот меня вдруг что-то перестали утверждать — это еще только начиналось… еще и слухи не успели расползтись… но запах пошел… И тут уж ничего не поделаешь… большинство лиц стали незнакомыми… оставшихся знакомых захлестнули дела, у многих отшибло память… в самых любимых, самых уютных уголках студии как-то разом везде начался ремонт… в очереди в буфет перестали находиться люди, кричащие: «Сюда, сюда, он передо мной занимал!»
   Я принес тогда на студию заявку на постановку фильма по повести Зои Журавлевой «Островитяне». Мне нравилась эта повесть, я «заболел» ею. И вот претендовал на то, чтобы стать режиссером. А как раз в это время меня как актера и раз, и два не утвердили на роли… а я лез в режиссеры, то есть в начальники. Ах, как не-осторожно! Ах, какая ошибка! Я ведь уже под колпаком, а вести об этом распространяются быстрее света… Да нет, меня принимали… при некоторой настойчивости принимали даже в самых главных кабинетах, но… уж слишком смело сверкали глаза при словах: «Я-то лично был бы за то, чтобы вы попробовали начать переговоры о возможности встретиться с кем-нибудь в Комитете по этому вопросу». Режиссер-то должность распорядительная, а значит, номенклатурная. Потому и стояло отчаянье в глазах того, кто похлопывал меня по плечу и говорил: «Но во всех случаях не надо отчаиваться!»
   Странными рывками дело шло – уже и группа создавалась, и с оператором мы познакомились… экономисты начали обсчитывать экспедицию на Дальний Восток… потом все стопорилось, и со мной говорили в больших кабинетах грустные вежливые люди: «Вы, стало быть, даже и беспартийный? А какие у вас отношения с вашим обкомом?.. Странно… очень странно… Тут, может быть… хе-хе… знаете, пятый пункт… Как? Так вы не… Неожиданно… Что, совсем не… ах, отчасти все-таки… Тут вопрос внешности может играть роль… ах, да, вы же режиссер в данном случае, ха-ха, при чем тут внешность…»
   Опустив глаза в пол, тогдашний директор студии (надо сказать, человек мужественный и прямой, у меня осталось к нему чувство симпатии) вручил мне бумагу: «В настоящее время указанная выше должность предоставлена вам быть не может». И мы расстались.
   И я расстался с моими режиссерскими претензиями. Потом с родным БДТ. Потом с Ленинградом.
   Так что мое проникновение на студию теперь, через десять лет, с собственным сценарием действительно можно было назвать чудом. Это было смелым решением Юлия Яковлевича Райзмана – одного из патриархов нашего кино, непритворно мною уважаемого. Ему понравилась повесть. Но многое настораживало. Пугала еврейская тема – боковая, но очень важная в будущем фильме. Опытный Райзман согласился на Гольдмана, но уже второго персонажа – Когана – решительно потребовал заменить на армянина. Райзмана раздражала двойственность финала, возможность различных толкований. Попахивало мистицизмом. Его категорически не устраивал предложенный мной исполнитель главной роли. Я хотел, чтобы Чернова сыграл Андрей Сергеевич Смирнов. Андрей был тогда секретарем бунтарского Союза кинематографистов. Во время какого-то пленума или собрания я сидел в зале и глядел на него – в президиуме… на трибуне… этот глухой голос, эта гримаса улыбки, эта мука в глазах… прекрасная речь… Мы с Андреем были шапочно знакомы, встречались пару раз… Я дал ему прочесть сценарий, и он не пришел в восторг… Сделали пробу… Да, это был мой герой! И (так мне кажется) персонаж был настолько близок Андрею, что он не мог воспринимать его объективно. Он его, можно сказать, пропускал, как собственное отражение в зеркале. Мне еще предстояло склонить его к самоанализу и концентрации внимания. А пока что его забавляло само предложение – ему, не актеру, играть главную, даже две главные роли.
   На это давил Райзман – да, Андрюша сын всеми нами любимого Сергея Сергеевича Смирнова, да, Андрюша снял «Белорусский вокзал», и этот фильм в золотой десятке лучших. Но он не актер. Он не сумеет. И зрители не знают его в лицо. С таким героем картина обречена.
   Я и сам сомневался. И Андрюша Смирнов сомневался. А в картине еще более пятидесяти ролей, и почти со всеми сомнения. Но все же во взаимоотношениях с актерами, с художником, с композитором я по крайней мере могу сформулировать задачу, объяснить, чего ищу, а в организационных делах, в сложнейшей мосфильмовской дипломатии у меня ни опыта, ни (как оказалось) способностей. Я хожу по кабинетам, объясняю, прошу, умоляю, стараюсь быть обаятельным, стараюсь использовать свою актерскую популярность, но… тут совсем другие законы общения.
   …Заграничная экспедиция нам необходима – поезд идет через всю Европу, в этом смысл картины. «Я могу заменить Барселону на Лиссабон, могу на Марсель, но не могу вместо Барселоны снимать Ригу, – втолковывал я директору объединения. – Нам необходимо хоть в некоторых эпизодах снимать заграничные поезда – другие вагоны, другие платформы, другие светофоры. Там же все другое – от километровых столбов до дверных ручек».
   Старый директор много повидал таких, как я, и много подобных монологов слышал. Он вежливо улыбался, понимающе кивал головой и говорил: «Вот и ищите, ищите… никто для вас не будет таскать каштаны из огня…»
   Какие каштаны? Почему мне? Вы же директор, и это ваша забота организовать съемки в соответствии с утвержденным сценарием! (О, я уже начал овладевать демагогической речью!)
   – А я и организую, – легко парирует босс, – немедленно организую, как только будет приказ и будут выделены вам средства. Пожалуйста, я даже сам лично съезжу с вами в Барселону.
   – Хорошо, я пойду на прием к нашему министру. Как его имя и отчество? Как его зовут?
   Директор объединения поднял глаза к потолку и вдруг впал в странную задумчивость.
   – Есть у вас его прямой телефон? – настаивал я.
   – Лена! – крикнул директор объединения. – Принесите мне чаю с лимоном. Хотите чаю? – обратился он ко мне. – Не хотите? Тогда зайдите ко мне в пять часов. В пять часов, но не позже!
   В душе моей вспыхнула неясная надежда.
   В пять часов я уселся в кресле перед его столом и крепко сцепил в замок слегка дрожащие руки. Мудрый директор смотрел на меня с улыбкой превосходства и некоторого упрека.
   – Возьмите… – сказал он и подвинул ко мне конверт.
   О Боже! В конверте был сложенный вчетверо лист. Я развернул. Крупным почерком было написано: председатель комитета по кинематографии такой-то (фамилия, имя, отчество) – телефон приемной такой-то. Всё!
   Директор укоризненно покачивал головой.
   – А?! Работает контора? – спросил он гордо и сам себе ответил: – Как часы работает: полдня, и готово! Можете звонить! Попробуйте попасть на прием… попытайте счастья – может, и помогут… А мы что могли сделали.
   В Москву приехал Тонино Гуэра – знаменитый сценарист, друг и соратник Феллини и других самых великих. Меня свели с ним, и он терпеливо выслушал волнующий (так мне казалось!) сюжет моего сценария. Но Гуэра не взволновался. Пушкинская фраза «Чёрт догадал меня родиться в России с душою и талантом» – фраза, из-за которой десятилетиями ломали копья и которая в конечном счете была базой всех переживаний моего героя, – эта фраза не показалась почтенному маэстро особенно значимой. Он родился в Италии, и его это, полагаю, вполне устраивало.