В городском отделе ГПУ, в заплеванной и прокуренной комнате, бабушку допрашивал сам начальник Вертубайло, чахоточный скелет с нечесаным скальпом. В накинутой на острые плечи черной комиссарской кожаной куртке он сидел на стуле, поигрывая револьвером в костлявой руке, а бабушку оставил стоять. Бабушка не испугалась его угроз и спокойно отвечала, что она ни о каких подсвечниках ничего не знает и что ее оклеветали.
   Тогда Вертубайло вызвал двух красноармейцев с винтовками, к которым были примкнуты граненые штыки, и приказал вывести ее во двор и расстрелять.
   Красноармейцы повели ее, и, в дверях, Вертубайло окликнул:
   — Ну, сволочь, жить тебе осталось пять минут. Сознавайся!
   Бабушка не ответила ему и вышла за дверь. Красноармейцы спустились с ней по замызганной лестнице на первый этаж, вышли в маленький утоптанный дворик без единой травинки, окруженный со всех четырех сторон глухими кирпичными стенами, а в местах, где раньше были окна, проемы без рам были затянуты мешками с песком и крест-накрест заколочены старыми трухлявыми досками.
   Ее, полуживую, поставили спиной к стене, сами отошли шагов на пять, подняли винтовки и навели на бабушку. Сверху со второго этажа высунулся из окна нечесаный Вертубайло и насморочным голосом скомандовал медленно, с расстановочкой:
   — По врагу революции… именем трудового народа… слушай мою команду… стрелять при счете «три»… считаю… Раз!
   Бабушка закрыла глаза.
   — Покажешь, где подсвечники, буржуйское отродье? За кусок серебра жизнь свою собачью не пожалеешь? Считаю… Два!
   Дальше бабушка ничего не слышала, хотя чувств не лишилась и не рухнула навзничь. Просто отключилась.
   — Не врет, стерва, — сплюнул со второго этажа чахоточный начальник ГПУ. — Гоните ее в шею.
   Бабушку вывели на улицу и подтолкнули в спину. И она пошла. Понемногу оживая. Пришла к себе в подвал, когда уже стемнело. Стала свет зажигать и вспомнила, что пятница. Пошла и принесла из тайника подсвечники, поставила их на столе, воткнула по свечному огарку, засветила и при колеблющихся огоньках зачитала молитву на древнееврейском языке, застрявшую в памяти еще с детства.
   С тех пор она стала произносить молитву каждую пятницу, перед ужином, как это делала ее покойная мать, а до нее мать матери. Молилась она в одиночестве, без свидетелей, а то, чего доброго, донесут куда следует, и это может плохо отразиться на карьере ее сына, моего отца. Поэтому даже и при мне, своем любимце, она этого не делала, а если я застревал у нее допоздна в пятницу, зажигала свечи молча.
   Как бабушка молится, я все же услышал. И не потому, что схоронился неприметно и проследил. Нет.
   На нашу семью навалилась беда. Бабушкиных сыновей, живших в Москве, Ленинграде и Казани и занимавших там очень ответственные посты, одного за другим арестовали, как иностранных шпионов. Какое-то время оставался на свободе лишь мой отец. Потом и его взяли, подняв всю нашу квартиру на ноги поздней ночью, и я, еще не совсем очнувшийся от сна, видел, как его уводили, велев надеть не военное обмундирование, а гражданскую одежду. Единственный гражданский костюм отца незадолго до этой ночи мать отдала в чистку, и он ушел в тюрьму в спортивных тренировочных шароварах и вязаном свитере, со звездой на спине — эмблема спортклуба, лишь на ноги ему разрешили натянуть армейские сапоги, но не хромовые, парадные, а из яловой кожи, в которых он ездил на полевые занятия.
   Таким образом и я, как и мои двоюродные братья и, как я потом узнал, тысячи и тысячи других детей по всему Советскому Союзу, стал сыном «врага народа».
   А бабушка Роза стала матерью четырех «врагов народа»— по количеству арестованных сыновей. Их, кроме того, что они — агенты иностранных разведок, обвинили также и в сокрытии своего буржуазного происхождения. Так что все их уловки, отдаление и отчуждение от матери, не помогли. Только напрасно старушку обижали. В ГПУ все знали и, небось, посмеивались, видя, как они упорно отгораживаются от своей матери и подчищают все следы своего «преступного» непролетарского происхождения.
   Вот тогда-то я впервые увидел всех бабушкиных внуков — моих двоюродных
   — вместе под цементным потолком ее подвала. Их мамы, одна — татарка, другая— русская третья-украинка, после ареста мужей были выселены из своих квартир прямо на улицу, с детьми. Куда им было деваться? Родственники в страхе отвернулись от них, чтобы на себя не навлечь беды. Даже родители побоялись приютить своих дочерей с внуками, хотя они были самого пролетарского происхождения и в своем прошлом им нечего было таить от советской власти. Не пустили на порог.
   И, не сговариваясь, из Ленинграда, Москвы и Казани, купив на последние деньги билеты на поезд, устремились все три невестки с детьми в наш маленький город, к бабушке Розе, которую до того ни разу не навестили, в тайной надежде, что она не прогонит, даст им кров.
   Бабушка Роза, мудрая и великодушная, с каждой из них поцеловалась при встрече, как с родной дочерью, с татаркой Гюзель, и с русской Марусей, и с украинкой Валентиной, и всем им нашла место в своем тесном подвале.
   На всю жизнь запомнил я ужин у бабушки в ночь на субботу. За столом было тесно, и дети сидели на коленях у матерей, и, потому что не хватало посуды, каждый ел из одной тарелки с матерью.
   Бабушка поставила посреди стола свои два серебряных подсвечника с новыми свечами. Зажгла их. И сказала молитву по-древнееврейски (тогда я впервые услышал эту молитву), как фокусник в цирке, сделав ладонями вроде крыши над трепетными огоньками, а потом этими же ладонями проведя по своему лицу. Она благословила хлеб и еду и спокойно и с достоинством попросила у еврейского Бога, воздев близорукие глаза к бугристому цементному потолку подвала, сжалиться над безбожными ее сыновьями и не оставить сиротами этих детей, в каждом из которых вместе с русской, татарской и украинской кровью была частичка ее, бабушки Розы, еврейской крови.
   Она разговаривала с Богом на его языке. Не на идише. По-древнееврейски. И не только все три невестки— одна из мусульман, две другие христианского, православного происхождения, но и я — единственный внук ее, на все сто процентов еврей, не могли понять ни слова. Но зато мы все поняли, о чем речь, следя за бабушкиными глазами и слушая, с какой болью и страстью говорит она с потолком.
   С той ночи у меня, выросшего без Бога, в моей одурманенной голове родилось подозрение, что вопреки всем уверениям советской власти, моих школьных учителей и воспитателей в детском саду, Бог все-таки существует. И сердце у него-не камень.
   Потому что он, Бог, услышал молитву бабушки Розы. Все сыновья, год или два спустя, вернулись из заключения живыми. Но не невредимыми. Они были очень крепкими и упрямыми — сыновья бабушки Розы-и не подписали ни одного обвинения в шпионаже и вредительстве, сколько их ни били на допросах. Они вернулись с широкими расплющенными носами, какие бывают у боксеров, с поломанными и неправильно сросшимися пальцами на руках, и вместо своих белых зубов, с какими их увезли, объявились дома со вставными металлическими, нестерпимо сверкавшими, когда они разжимали свои неровные, в заживших шрамах, губы.
   Тогда, в ту ночь на субботу, я как зачарованный смотрел на огоньки на кончиках свечей в серебряных тяжелых подсвечниках. Эти огоньки, чуть колеблемые, отражались на выступах каждой виноградины в серебряных гроздьях, обвивавших подсвечники, и оттуда зайчиками играли в заполненных слезами до краев ресниц глазах женщин, плечом к плечу сидевших за столом и внимавших непонятным, но убедительным словам, которыми бабушка Роза просила у своего Бога помощи.
   Потом они уехали, увезя детей. Уехали, когда их мужья вернулись и им больше ничто не угрожало. Но с тех пор они уже не стыдились бабушки и писали ей письма аккуратно.
   А потом была война. Когда немцы заняли город, никто из бабушкиных сыновей не смог ее защитить. Они были в армии. И до невесток с внуками было не докричаться. Даже я с мамой, как назло, жили в то лето далеко от города и туда уже не вернулись.
   Она погибла вместе с другими евреями, не успевшими или по старости не сумевшими убежать из города.
   После войны, уже взрослым человеком, я заехал в этот город. Лично у меня там не оставалось ничего. Потянуло к местам, где прошло детство. А если не кривить душой — надеялся разыскать могилу бабушки Розы.
   Военная крепость, где мы жили до войны, сгорела дотла. Вокруг пустых узких окон-бойниц на кирпичах были черные полосы копоти. На плацах, где когда-то солдаты учились рукопашному бою, росла дикая трава, и там паслись козы с репьями, застрявшими в бородах и на боках. Кое-где крепостные стены обвалились. Крепость не восстанавливали: она была бесполезной в условиях современной войны.
   Сгорел и многоэтажный дом, в подвале которого жила бабушка Роза. Кирпичные стены с облупленной штукатуркой. Повисшие в воздухе лестничные марши. Скрученные, словно в конвульсии, железные балки перекрытий.
   Но подвалы этого пожарища были обитаемы. Окошечки у самого тротуара были застеклены, и, нагнувшись, можно было разглядеть, что там, за стеклом, кто-то двигался. На стук открыла старушка. С крестиком на дряблой шее. Когда-то жила наверху в этом же доме.
   Она меня узнала. И даже всплакнула. Пригласила войти. Вещи в подвале были другие, не бабушкины. За кроватью, покрытой стеганым одеялом, стояли на полке два до боли знакомых подсвечника. Тусклого серебра. Перевитые виноградными гроздьями.
   — Это ее, — кивнула старушка. — Как уводили, беднягу, сказала мне: возьми себе. На память. Мол, больше ничего у меня ценного нет. Ну, развернулся живой — твои они. По наследству.
   Она завернула подсвечники в газету с фотографией Сталина в форме генералиссимуса на полстраницы и протянула мне. Я принял их в раскрытые ладони, и руки мои дрогнули.
   …Теперь, в таможне, я держал в руках оба подсвечника и смотрел в рыбьи, с похмелья, глаза чиновника, все еще надеясь, что он вдруг улыбнется, махнет рукой и скажет:
   — Ладно! Вези оба! Он не улыбнулся.
   — Попрошу не задерживать, — сказал он, не глядя на меня. — Один подсвечник разрешаю взять, второй оставьте здесь. И чтоб больше к этому вопросу не возвращаться.
   — Дай, сынок, мне один.
   Мой отец протянул руку к подсвечнику.
   Я уже был в зале ожидания, где толпились евреи, прошедшие таможенный досмотр. Они держали сумки, маленькие чемоданчики — ручную кладь, которую позволяли взять с собой в самолет. У меня в руке, зажатый посреди стебля, мерцал серебряный подсвечник.
   За толстым звуконепроницаемым стеклом от пола до потолка, прозрачной, но глухой стеной отгораживающим уезжающих навсегда от провожающих, остающихся навсегда, стоял, сдавленный другими евреями, мой отец, приплюснув нос и шевелящиеся губы к стеклу. Я ничего не слышал, сколько ни напрягал слух. Мы уже были в двух разных мирах, разделенных не только этим стеклом, но и границей, о которой напоминали то и дело проходившие по залу солдаты с автоматами в зеленых фуражках пограничных войск. Глаза отца моргали — он силился сдержать слезы, как подобает офицеру, хоть и отставному. У меня тоже из-за влаги в глазах расплывалось, текло изображение, и нестерпимо, до рези, посверкивал в отцовской руке бабушкин подсвечник, насильственно разделенный со своим напарником. Должно быть, и меня отец тоже видел нечетко, и ему туманно отсвечивал второй подсвечник, в моей руке. И эти два ярких серебряных блика у меня и у отца по обе стороны стекла выделяли нас обоих в толпе, как две половины расколотого целого.


ЗАГАДОЧНАЯ СЛАВЯНСКАЯ ДУША


   После ужина гости Маргулиса обычно разделялись на две группы. Мужчины, те, что помоложе и крепче, поднимались на второй этаж в кабинет к хозяину пере— курить. Кабинет из темных старинных книжных шкафов по стенам, с большим письменным столом, напоминавшим зеленым сукном биллиард, и мягкими кожаными креслами и диванами, тонул в зеленоватом полумраке настенных бра и старинной литой бронзы настольной лампы. Зеленоватый свет быстро перемешивался с синими прядями сигарного дыма. Вкусные гаванские сигары в раскрытой коробке манили закурить даже тех, кто давно бросил это занятие. Алекс мучительно боролся с искушением взять двумя пальцами хрустящую и упругую темно-коричневую штуку, медленно развернуть и снять золотистый ободок, надрезать специальным ножичком кончик и, прикусив сигару передними зубами, подержать во рту и не зажигать, а только вкушать острый возбуждающий запах.
   Покурить с мужчинами поднимался и девяностолетний Сэм Кипнис и, пыхтя и посапывая, жевал вялыми губами сигару, слюнявил ее, и рыжие трупные пятна на его голом черепе стушевывались в облаке пахучего дыма.
   Из женщин уходили в кабинет нещадно курившая миссис Шоу, оставив в гостиной занимать дам своего некурящего мужа-адвоката, и еще одна молодящаяся сухопарая женщина, муж которой недавно бросил курить. Эти две дамы присоединялись к мужчинам не только из-за своей страсти к табаку — пропустить пару сигареток не возбранялось и в гостиной, а потому, что в кабинете у Эйба Маргулиса гости предавались мужским разговорам, далеко не для каждого женского ушка приемлемым. Их мужчины считали «своими парнями» и не стеснялись в выражениях. И они курили и слушали, понимающе играя глазами, но сами в разговор не вмешивались — это, пожалуй, посчиталось бы нарушением приличий.
   Собиравшиеся в кабинете курильщики давно знали друг друга, и эти встречи почти в том же составе чередовались то у Эйба Маргулиса, то у кого-нибудь из них, каждую неделю год за годом. За исключением летних каникул и зимних поездок в Колорадо на лыжный сезон. Все хоть мало-мальски скабрезное из своего опыта они уже поведали друг другу, и не по одному разу, смакуя и мусоля пикантные подробности. Алекс был свежим человеком. И опыт его был другой. Из таинственной и романтичной России. Да еще он и рассказчик был отменный. И поэтому все взоры из сигарного дыма устремились на него, без слов пояснения, что пальма первенства отдана ему, их уши приготовлены к приему и заранее предвкушают услышать нечто незаурядное, с перцем, а уж дело его чести оправдать их надежды и доставить им радость.
   На сей раз Алекс решил не копаться в далеких воспоминаниях, а пощекотать их уши рассказом о своих приключениях здесь, в Америке, на Западном побережье, в славном городе Сан-Франциско, куда занесла его изменчивая эмигрантская судьба как раз в ту пору, когда он на короткий миг стал ее баловнем. И не без помощи Эйба Маргулиса, замолвившего за него словечко в каком-то лекционном бюро, и его, как по мановению волшебной палочки, на неделю вынесло из грязи в князи, из тараканьего логова гостиницы «Ройял» в охлажденный воздух апартаментов самых роскошных отелей «Хилтон» и «Шератон», и он плотно, впрок, бесплатно набивал свое брюхо самыми изысканными блюдами в дорогих ресторанах при этих отелях три раза в день, а если не было лень, то и четыре раза, вместо денег рассчитываясь с официантами своей размашистой подписью на каждом счете, поднесенном на серебряном блюдечке. И еще дописывал пятнадцать процентов дополнительно к счету на чай вышколенному холую, знающему толк в клиентах и, конечно, догадывающемуся, что эта птица не из миллионеров, потому что миллионер так не пыжится, стараясь выглядеть солидно и, кроме пятнадцати положенных процентов на чай, приписанных к счету, обязательно уходя оставит на столике среди смятых салфеток доллар-другой наличными.
   Бюро, нанявшее его для этого тура по нескольким городам, кроме умеренного гонорара, оплачивало все его расходы: и самолет, и такси, и гостиницу, и питание в гостиничных ресторанах. Алекс только расписывался на счетах.
   В Сан-Франциско он отбарабанил свою лекцию в полдень во время ланча, и его слушали с набитыми ртами, жуя сандвичи и хлебая кофе из бумажных стаканов. Так в Америке экономят время. А потом он был свободен до следующего утра. Утром предстояло вылететь в Питтсбург, почти на другой конец континента, и завтрак и обед, тоже бесплатные, входящие в стоимость билета, ему будут сервировать на пластмассовых подносах на откидном, со спинки переднего кресла, столике прелестные, улыбчивые стюардессы.
   Алекс не позволял себе тратить лишнего доллара, стараясь сэкономить как можно больше в поездке, чтобы потом тянуть на свои кровные в Нью-Йорке. Поэтому он себе никаких развлечений, связанных с затратами, не позволял и старался держаться поближе к своему небоскребу-отелю, где все, что он израсходует, будет занесено в счет и предъявлено не ему, а его работодателям. Он дважды пообедал, выпил несколько коктейлей, послонялся по холлам, полежал во дворе на раскладушке возле бассейна, сняв рубашку и грея плечи и грудь на ласковом калифорнийском солнышке. Потом смотрел цветной телевизор у себя в номере, прыгая с программы на программу нажимом кнопки на ручке дистанционного управления. Распахнул шторы и смотрел с пятнадцатого этажа на залив с первыми огоньками на противоположном берегу, на знаменитый цепной мост «Золотые ворота», пересекающий залив. Верхушки двух опор моста уходили в облака или в полосу тумана, пробивая их насквозь и оттуда дразня небо красными сигнальными огнями. Огоньков на заливе становилось все больше и больше. Наступал вечер. Спать не хотелось, потому что он днем успел вздремнуть между двумя обедами.
   Всего этого Алекс, конечно, не рассказал гостям Эйба Маргулиса, собравшимся в кабинете выкурить по сигаре и послушать что-нибудь с перчиком, мужскому «уху предназначенное. Он начал с того, как, совершенно не зная, куда себя девать, увидел в лифте отеля афишку с объявлением, что на четырнадцатом этаже к услугам постояльцев имеется финская сауна с массажистками. Алекс решил выйти на четырнадцатом и узнать, нельзя ли попариться и подвергнуть свое тело массажу не за наличные, а такой же росписью в счете, как и в ресторане и в киосках, торгующих разной мелочью в холле.
   В приемной на него подняло зеленые, как незрелый крыжовник, глаза прехорошенькое существо с рыжими, медного оттенка, пушистыми волосами, с белым, какое бывает только у рыжих, лицом, редкими пленительными веснушками на щеках и вздернутом носике. Она была в бледно-голубом, выше колен, халатике, в незапахнутом вороте которого заметно бугрились такие же молочно-белые груди, не стесненные никаким бюстгальтером. Босые ноги с крепкими икрами и круглыми коленями держали на концах пальцев домашние шлепанцы.
   Алекс подробно описал прелести Кэт, которую он тут же на русский манер окрестил Катей и так и называл ее дальше. Она понравилась слушателям. Даже миссис Шоу прищурилась, буравя Алекса своим загадочным мерцающим взглядом из-под наезжающих на глаза прямых прядей черных с сединой волос. А престарелый Сэм Кипнис перестал чмокать сигарой и сидел не шелохнувшись — длинный кусок серого пепла на конце его сигары держался и не падал ему на колени.
   Эйб Маргулис ободряюще улыбался несвоими жемчужными зубами и удовлетворенно поглядывал на внимающих рассказчику гостей. Начало сулило презанимательнейшую интрижку.
   Все решило крохотное обстоятельство: услуги массажистки тоже можно было внести в гостиничный счет, и скоро Алекс уже лежал на деревянной полке в сауне, и его обнаженное тело приятно покалывали и щипали незримые волны сухого пара. Потом он лежал в прохладной кабинке, с наслаждением вдыхая полной грудью остуженный эйркондишеном воздух. Зеленоглазая рыжая Катя сидела рядом с ним, показывая вкусные круглые колени, и старательно натирала маслами его грудь и живот, целомудренно прикрыв низ живота мохнатым полотенцем. Затем она массировала его ноги и, велев повернуться, спину и плечи, шлепала ладошками наотмашь по ягодицам.
   Алекс блаженствовал и чуть ли не мурлыкал от наслаждения и испытывал какое-то удивительное, необъяснимое чувство оттого, что он лежал голый, и рядом с ним сидела, лаская его тело упругими ладошками, полуодетая пышущая здоровьем и свежестью юная зеленоглазая русалка, почти доступная и недосягаемая. Эта вот половинчатость, недосказанность волновала его больше, чем если б она принадлежала ему и в его мужской самцовой воле было бы поступить с ней как ему заблагорассудится. Рыжая Катя, оказавшаяся американкой в пятом поколении, хорошей смеси шотландских и ирландских кровей, массировала его прилежно, ей, видно, наскучило безделье из-за нехватки клиентов, и это было разминкой для нее самой, ее белокожего, крепкого, до краев налитого соками тела. И беспечно болтала с ним, заинтригованная его акцентом. И профессией. Кинорежиссер. Близость Голливуда сказывалась на воображении калифорнийских девчонок. Там была сказочная жизнь. Доступная избранным. Кому повезет. Кто сумеет вовремя показать свои прелести нужному лицу. Даже не кинорежиссеру, а его третьему ассистенту. И тогда распахнутся ворота рая. Начнется феерия.
   И вот Катя разминает еще не совсем старое тело такого мага, волшебника. Да еще из загадочной России. Говорящего по-английски с таким акцентом, с каким в голливудских фильмах разговаривают русские шпионы.
   Еще не имея никакой определенной цели, он сразу стал привирать ей. Даже не заикнулся о своей эмигрантской нищете. Он, мол, советский кинорежиссер, из Москвы, будет ставить совместный советско-американский фильм. Сейчас это в моде. Детант. Вот, ездит по Америке, приглашенный Голливудом, знакомится с жизнью этой страны, ищет места поинтереснее для съемок.
   Катя клюнула на наживку. Даже перестала массировать, а лишь задумчиво водила ладонями по его бокам, бедрам и раз нечаянно смахнула полотенце, обнажив его всего, и при этом не смутилась и не стала поднимат ь полотенце с полу.
   — Как долго вы пробудете в Сан-Франциско? — спросила она.
   — Недельку… или две.
   Алекс улетал завтра утром в Питтсбург, и билет на самолет торчал из нагрудного кармана пиджака, который висел на плечиках у его изголовья.
   — Вы здесь уже все успели повидать?
   — О нет. Я только приехал, — потянул нитку Алекс. — Мне бы хотелось посмотреть Сан-Франциско изнутри. Понимаете, не туристический Сан-Франциско, а его лакомые, злачные места… известные лишь хорошему знатоку города.
   — Я здесь родилась, — сказала Катя, и ладонь ее застыла на его животе.
   — Послушайте, Катя, — снизу заглянул ей в глаза Алекс. — Вас Бог послал. Мне нужен гид! Вы знаете город как свои пять пальцев. Не правда ли? Я не ограничен в средствах, и поэтому мы себе можем позволить роскошь побывать в самых изысканных и дорогих местах.
   — Но… я работаю.
   — Возьмите отпуск.
   — Зачем? Я занята через день… Вас устроит… если… я буду с вами… три дня в неделю?
   — Конечно. И… ваш труд будет отлично оплачен. Расходы, разумеется, я беру на себя. Сто долларов в день вас устроит?
   — О!
   — И вообще за деньгами остановки не будет. Все должно быть самым лучшим и изысканным. Платит Голливуд.
   — О!
   — Ну, вот и договорились. Завтра с утра и начнем. Никто не заглядывал в массажную кабинку, и Алексу вдруг мучительно захотелось ее. Он положил руку ей на бедро. Она не сняла руки, а только вскинула глаза и деловито сказала:
   — Здесь нельзя. Узнают — немедленно уволят. Тогда поднимемся ко мне…
   — Нет. Я работаю в этом отеле. Кто-нибудь увидит.
   — Когда ты кончаешь работу?
   — Около полуночи.
   — Сразу же поднимайся ко мне. Этажом выше. Без лифта. По лестнице. Там никто не ходит.
   — А как я выйду? Мне ведь придется поздно ночью пройти через холл… а служащие отеля знают, когда массаж закрывается. Догадаются, где я была.
   — Глупенькая, зачем тебе ночью переться через холл? Поспишь у меня, а завтра, когда новая смена за— ступит и в холле будет много народу, тебя никто и не заметит.
   Доводы Алекса убедили ее. Она спросила номер его комнаты и сказала, чтоб он ждал ее после двенадцати. Он оделся, не стесняясь ее. Она выписала квитанцию на пятнадцать долларов. Алекс щедро приписал снизу чаевые и размашисто расписался. А уходя, фамильярно поцеловал ее в щеку, а затем, подумав, в губы. Катя прикрыла веками свои зеленые большие глаза и, нежно обняв за шею, поцеловала в ответ и тоже в губы. Как целуют любимого. Без подделки. Девочка с радостью быстро-быстро вошла в роль любовницы знаменитого кинорежиссера-волшебника, способного одним взмахом руки переделать ее скучную и серую жизнь Золушки из массажной кабинки отеля в ослепительную и радужную сказку, где деньгам не знают счета, все будет самым лучшим и изысканным. Платит Голливуд.
   До полуночи оставалось почти три часа, и Алекс все это время изнывал от нетерпения, снова слонялся по всему многоэтажному отелю, заглянул в ресторан, поковырялся в еде, но есть не смог и лишь подписал очередной счет. Посидел в баре, тянул коньяк. Без интереса обозревал публику, а в мыслях был с ней, с Катей. Чувствовал кончиками пальцев ее белую-белую кожу, видел мерцание зеленых, как незрелый крыжовник, глаз, зарывался лицом, носом в пушистую гриву медного цвета и обрывал грезы, чувствуя, что соседи замечают, как он возбужден, и даже косятся на его вздувшиеся между ног брюки.
   Последний час он решил полежать в комнате. Успокоиться, отдохнуть. Предстояла сладкая, но совершенно изнурительная ночь. А завтра у него лекция в Питтс-бурге, а после такой ночи да еще многочасового перелета он будет иметь неважнецкий вид. Ему ведь не двадцать и не тридцать. В его возрасте любое чрезмерное усилие запечатлевается на лице новой морщинкой и синяками под глазами.