Крейцер.
   — Я к тебе сегодня третий раз. Почему ты не звонил?.. Есть очень важное дело. — Он не дал мне ответить. — Нам придется поехать вдвоем. Чрезвычайно важное дело.
   — Куда?
   — Чрезвычайно важное дело. Садись. Я уже час караулил тебя в машине. Вон с того угла.
   Мы сели в автомобиль. Дорогой Крейцер молчал. Верфель остался позади — я уже начал предчувствовать.
   Машина остановилась на пустынном, теперь уже высохшем шоссе, ведущим к хуторам. Крейцер повернулся ко мне.
   — Прежде всего, это дело государственной важности. Понимаешь? (Я кивнул.) Сейчас покажу тебе кое-что. Но сначала ты даешь мне слово, что никто не узнает. (Я кивнул.) Ты согласился?.. Тогда… Извини, но придется предпринять некоторые меры. — Он вынул из кармана заранее приготовленный кусок черного бархата. — Завяжи глаза. Это даже больше для твоей собственной безопасности. Для тебя же лучше, если ты не будешь знать всего…
   Опять мы ехали, машину сильно качало и шатало. Затем минут пятнадцать пешком. Наконец рука Крейцера остановила меня.
   — Здесь. Сними повязку.
   Я снял.
   Некоторое время мы оба молчали.
   Я сделал шаг вперед, обдумывая, как вести себя. Погрузил пальцы в пятно и вынул их.
   — Что это такое?
   Крейцер, жадно смотревший на меня, нетерпеливо пожал плечами.
   — Вот это и надо выяснить. А ты как считаешь?
   — Ну, в общем… Некое субстанциональное состояние. Если самым общим образом… В первый момент заставляет вспомнить шаровую молнию.
   — Ну-ну-ну…
   — Оно все время висит так неподвижно? Или было какое-то движение?
   — Никакого… Я, между прочим, сначала тоже подумал о шаровой. Во всяком случае, это не плазменное состояние.
   Я обошел пятно кругом.
   — Может быть, оно здесь всегда? От сотворения мира… Хотя, если б так, тут уже давно стоял бы храм. И толпы верующих.
   — Да перестань. Значит, субстанциональное состояние?
   — Да. Полностью поглощает свет. По крайней мере, видимый. В дальнейшем все будет зависеть от того, какова способность поглощения. Если она близка к бесконечности — без перехода в критическое состояние, — сюда может уйти в конце концов излучение всей вселенной. То есть попросту вся вселенная. Естественно, на это потребовалось бы и время, близкое к бесконечности.
   Крейцер усмехнулся.
   — Такое отдаленное будущее нас мало интересует. — Он стал серьезным. — Слушай, кто-то поставил здесь эту штуку. Может быть, даже не так важно, кто и зачем, но это сила. Огромная сила, которую нельзя отпускать черт знает куда. Она наша, она сделана здесь, на немецкой земле, и должна служить нам. Американцы уже стараются наложить лапу, но, по некоторым сведениям, им не все известно. Повторяю, не столь уж существенно, кто это выдумал, сейчас самое важное — понять, что это за штука. Я хочу, чтобы ты подумал. Может быть, попробовать парамагнитный резонанс, а?
   Тут он и был весь, Крейцер. «Парамагнитный резонанс».
   — Ну вряд ли, — сказал я. — Видимо, мы имеем дело с состоянием, а не веществом. Парамагнитный резонанс показал бы обычный состав атмосферы.
   — Ах да… Пожалуй, да. — Он кивнул. — Но какие-то методы должны быть.
   — Кончиком языка он облизал внезапно высохшие губы. — Скажу тебе честно, это мой шанс. Мне удалось выследить, куда ездит тот человек, о котором я тебе говорил. Такие вещи не выпускают из рук. Я уже намекнул кое-кому из руководства бундесвера… Если ты поможешь, я сделаю тебя человеком. Твоя жизнь совершенно переменится, понимаешь.
   — Надо попробовать, — сказал я.
   — Вот именно. — Глаза Крейцера блестели. — Я на тебя очень рассчитываю, Георг. Многие считают тебя неудачником, но я-то знаю, что у тебя теоретическая голова. Постарайся. Для меня, для друга — все-таки я тебе всегда помогал. А если что-нибудь выйдет, за мной-то не пропадет, ты знаешь. Любой расчет в институте будет твой. Будешь приходить к нам как домой.
   — Надо попробовать.
   — Если нужны какие-нибудь аппараты или что-нибудь, я все организую.
   Я покачал головой.
   — Приборы не нужны. Только время. Следует подумать. Кое-какие идеи уже формируются.
   — Какие? — быстро спросил он.
   — Пока еще рано говорить.
   — Ну все-таки?
   — Рано. Это только меня собьет.
   — Нет. Намекни.
   — Я тебе говорю, нужно подумать. Ты же знаешь мою манеру. Я ложусь на постель и обдумываю.
   — А сколько тебе нужно времени? — Его взгляд погас. — Имей в виду, у нас на счету каждая минута. Мы ведь еще не знаем, кто это сделал и что он предпримет в дальнейшем.
   — Три недели. Через три недели я тебе скажу, что это такое.
   — Может быть, две? Было бы очень кстати, если б две.
   — Почему?
   — Нет-нет, неважно.
   Он уклонился от ответа. Это одна из привилегий, которые присваивают себе сильные мира сего: спрашивать, не отвечая. Крейцер, правда, еще только шел к тому, чтобы стать сильным, но этим он уже пользовался. Еще бы! Начни он мне отвечать, это поставило бы его на одну доску со мной. Вообще он должен был далеко пойти, я это чувствовал. Чистенький, гладенький, слова неосторожного не скажет. Естественно, что оно нелегко, такое диетическое существование. Но дайте ему черное, и он развернется…
   Ему не стоялось на месте.
   — Слушай, но как я догадался, за кем следить! А? — Он прошелся по поляне. — Да, значит, две недели… Может быть, тебе все-таки что-нибудь надо? Я мог бы приходить иногда вечерами, и ты бы мне излагал свои концепции. Знаешь, это ведь помогает самому… И как у тебя с деньгами? Кофе там, то и се? — Он полез в карман за бумажником. — Ты не стесняйся. Между друзьями…
   — Нет-нет. Я же недавно получил.
   — Ах да… Отличная, кстати, была мысль насчет Монте-Карло. Я так и сказал шефу. — Он прошелся еще раз. — Но никому ни звука. Когда тебе надо будет еще раз на него посмотреть, ты звонишь мне, что, мол, надо встретиться. Не говоря, зачем. Я тебя буду привозить и отвозить домой, но пока — извини! — с повязкой. Так надо. Тут государственная тайна. Причем имеющая прямое отношение к обороне страны.
   — Отчего именно к обороне?
   Он удивился.
   — Представь себе, что будет, если залить этой чернотой город…
   — Город погибнет. Но это как раз не оборона. Нельзя же с целью обороны губить свой собственный город.
   — Ах, в этом смысле!.. Ну, может быть… А если залить чернотой поле…
   — Поле никогда не сможет родить. Его уже не коснутся солнечные лучи.
   — Вообще территория, атакованная черным…
   — Это территория, навсегда перестающая существовать в качестве обитаемой территории.
   Он остановился.
   — Ты читаешь мои мысли.
   — Нет, что ты? Только свои.
   Секунду или две Крейцер смотрел мне в глаза и подтверждал свою установившуюся точку зрения на меня: неудачник. (Кое-что повисло на волоске.) Потом он подтвердил и успокоился.
   — Да… Короче говоря, это может быть как раз то оружие, которого нам, немцам, недоставало в 45-м году. Многое повернулось бы иначе, если б оно было.
   — Ну, оружие еще не все, — сказал я. — Ему противостоит кое-что другое. Например, я знал одну девушку, которая стреляла в Париже в 42-м году. (Я вдруг вспомнил эту девушку. Вся моя надежда сконцентрировалась на ней.)
   — Какая девушка?
   — Француженка. Она стреляла в кого-то из нацистских главарей.
   Крейцер неожиданно заинтересовался:
   — Весной? В апреле?
   — Да, кажется.
   — Она стреляла в Шмундта. В адъютанта Гитлера. Ее тут же и поймали… Но какое это имеет значение?
   Он остро посмотрел на меня.
   — Никакого. Просто она мне вспомнилась…
   Мы вернулись тем же порядком в город, и я вышел на Риннлингенштрассе. Сел на скамью в скверике у Таможни и вытянул уставшие ноги.
   Жужжала и роилась толпа вокруг.
   Почему жизнь сталкивает меня только с цейтбломами и крейцерами? Нет ли во мне самом чего-то предопределяющего в этом смысле? Так ли уж был одинок Валантен и так ли бессильна та девушка?..
   Но мне надо было успокоиться и начать подходы к Другому. Атака отбита. Бледный устранен, а Крейцер отодвинут на три недели, в течение которых я должен кончить все.
   Вообще я любил это время перед большой работой. Тихо шелестя, как сухой песок, посыплются минуты, соединяясь там, внизу, в часы и сутки. Дни светло замелькают вперемежку с черными ночами, и я погружусь последний раз в чистый мир размышления.


9


   Я заснул под утро и увидел во сне батрака.
   Он приснился мне, и я сразу понял, чего мне не хватало при возникших обстоятельствах. Я должен был поговорить с ним.
   Во сне я настиг его где-то в Баварии. Но, может Ныть, это была и не Бавария, а что-то другое. Мы оказались в большой комнате, стены которой были дымчатыми и колебались, как бы готовясь открыть мне что-то такое, что скрывалось за ними.
   Я спросил:
   — Скажите, пожалуйста, испытываете ли вы какие-нибудь трудности в жизни?
   Он был в той же брезентовой куртке, что и в лесу. Очевидно, он только что кончил работу, усталость отражалась на его красном обветренном лице.
   Он тупо посмотрел на меня и сказал:
   — Простите. Что?
   Я объяснил:
   — Трудно ли вам жить? Встречаетесь ли вы когда-нибудь с такими проблемами, которые почти не поддаются решению? Решение которых само по себе проблематично? С тем, что заставляет вас напрягаться до самых последних сил? Понимаете, что я имею в виду? Ведь это не так уж сложно — выкопать, например, канаву. Или напоить коров. Здесь вы сталкиваетесь с принципиально выполнимыми вещами. Улавливаете мою мысль?.. Но есть ли у вас в жизни неразрешимое? Такое, над чем вы бьетесь и ничего не можете сделать? Что превращает вашу жизнь в постоянную изнурительную борьбу.
   Он подумал и сказал:
   — Нет.
   Потом сразу поправился:
   — То есть да… Сейчас я вам скажу.
   Он напрягся. Его мозг напрягся. Сквозь черепную кость я видел, как засияли силовые поля, как пришли в движение тысячи связей, как искорки проскакивали между электрическими потенциалами.
   Волнуясь, он зашагал из угла в угол, и тут я, наконец, сообразил, отчего у него такая прыгающая походка. Он был на протезе. И этот протез скрипел.
   Потом он подошел ко мне вплотную. Эту его манеру я заметил еще в прошлый раз. Когда ему хотелось сказать что-нибудь важное, он подходил к собеседнику как можно ближе и чуть ли не нажимал животом.
   — Видите ли, у меня дети.
   — Что?
   — Дети, — повторил он. — Мы все хотим, чтобы наши дети жили лучше… У меня четверо. Вилли самый младший, и у него слабые легкие.
   — Да, — согласился я, несколько отступая. — Но трудности? Неразрешимые проблемы — вот о чем бы я хотел знать.
   Батрак опять шагнул ко мне. Он вытаращил глаза, огляделся и хриплым шепотом, как бы сообщая величайшую тайну, поведал:
   — Ему бы нужно лучше питаться.
   И тотчас батрак исчез.
   Дымчатые стены комнаты заколебались, раздвинулись, и оказалось, что я нахожусь не то во дворце, не то в храме. А вместо батрака передо мной появился сам великий Иоганн Себастьян Бах. В зеленом камзоле, в белом пудреном парике и с дирижерской палочкой.
   Он строго глянул на меня из-под больших очков, постучал о пюпитр. Поднял руки.
   И возникли первые звуки органа.
   И запел хор:
   «Ему бы нужно лучше пита-а-аться. Ему бы нужно лучше питаться-а-а!»
   Бах исчез.
   Рембрандт из-за мольберта, кивая, соглашался. (Подол его серой рубахи был весь измазан красками.)
   — Да, у него слабые легкие.
   Пастер оторвался от микроскопа, разогнулся и потер усталую поясницу.
   — Конечно, мы хотим, чтобы наши дети жили лучше, чем мы…
   В этом месте я проснулся и спросил себя, не взять ли этого к нам с Валантеном. Пусть в будущем мы трое станем там в бессмертии: Валантен, я и этот батрак.
   Я бы взял его.


10


   Вечер.
   Я глубоко доволен собой.
   Я люблю себя. Мне хочется разговаривать с собой, как с другом. Как с братом.
   — Здравствуй, Георг Кленк.
   — Здравствуй.
   — Ты кончил свою работу?
   — Да, кончил.
   — Ты устал?
   — Немножко.
   — Тебе пришлось как следует потрудиться?
   — Не так уж и много. Всего лишь тридцать лет — вот уже и окончен мой труд. Я начал примерно с тринадцати…
   Я доволен собой. Три дня назад я завершил все расчеты и собрал аппарат по новой схеме.
   Аппарат работает.
   Все!
   Свершилось.
   Я доволен собой. Я умный. Я красивый. У меня выразительные глаза и сильный лоб. В определенных ракурсах мое лицо бывает удивительно красивым
   — женщины говорили мне об этом. В Италии девушка, которой я на флорентийском вокзале помог попасть в поезд вместе с семьей, вдруг всмотрелась в меня и сказала: «Какое у тебя прекрасное лицо! Хочешь, я останусь с тобой на всю жизнь?» Я высокого роста, светловолосый, широкоплечий, с голубыми глазами. Во Франции молодая актриса, в доме которой мы стояли месяц, сказала, что, если я разрешу, она пойдет со мной, куда бы судьба не повела меня… Но что я мог ответить? Я ведь был солдат, и мы все должны были быть убиты.
   У меня крепкие длинные пальцы, отличный слух, музыкальная память и воображение. Я мог бы стать пианистом. Я неплохо рисую — я мог бы сделаться художником. Я люблю и ценю искусство — я мог бы быть критиком живописи. Мне кажется, я мог бы стать и писателем, потому что меня занимает подмечать у людей мельчайшие душевные движения и находить их большие причины.
   Я мог бы стать многим и многим, но не стал ничем.
   И все равно я горд сегодня.
   Я прожил жизнь в фашистской стране. Мне было тринадцать, когда загорелся рейхстаг. Я жил в эпоху полного господства негодяев. И тем не менее я мыслил. Я начал свой труд и окончил его.
   Я беден, у меня нет друзей и общества, я подвергаюсь презрению сытых и благополучных. Вышло так, что у меня нет любимой женщины, семьи и дома. Один, один, чужой в этом мире, я прошел свою жизнь.
   Но ведь и невозможно было иначе. Ведь верно, что невозможно?..
   («А девушка?» — сказал мне внутренний голос.) Мне не хватало многих человеческих начал, но многое я и возместил мыслью. У меня великолепная библиотека — воображенная. У меня прекрасные картины. Я мог входить в них и возвращаться. Я посещал другие века и страны, у меня были там удивительные встречи и поступки.
   В какой мере все это реально? В какой мере реальна мысль.
   Сейчас я вспоминаю, что же действительно было в моей жизни… Детство, улыбка матери и ее ласковая рука… Солнце над полями пшеницы у Рейна… Мое смущение и горящие изнутри щеки, когда я первый раз разговаривал с Гревенратом в университете… Казарма… Зной и пыль полевых учений… Окопы, выстрелы, выстрелы… Русские снега, задернутые дымкой горы Италии, и снова красноватый блеск, лопающийся звук минного разрыва и запах порохового газа…
   Все это было. Но ведь был и мой непрерывный труд, созданный в муках математический аппарат моей теории. Были и есть три тома моих сочинений.
   Что за нужда, что я не записал их, что они никому не известны? Что за важность?.. Ведь они мыслятся, они уже созданы, существуют. Я мог бы начать записывать их с ума хоть сейчас.
   И есть, наконец, сделанные мною пятна. Черное…
   Итак, вот он — я.
   Человек по имени Георг Кленк.
   Тот, который сидит сейчас в пустой комнате. У которого в голове огромное дерево его теории и ни одного клочка живых реальных записей. Тот, у которого в тайнике аппарат, делающий пятна и уничтожающий их.
   Эй вы! Вы слышите крик Человека?..
   Крейцеры, геринги, круппы — те, кто ездит в автомобилях, живет во дворцах и виллах, кто на самолетах перемещается из одной страны в другую, владеет банками и гонит людей в окопы и концлагеря! Вам кажется, вы главные в мире, а все остальное ничтожно. Так нет!
   Вот я, Георг Кленк, из глубины своего одиночества завтра явлю вам черное и заставлю вас дрогнуть.
   Я заст…
   А впрочем, уж так ли мне это нужно?
   Разве я трудился затем, чтобы произвести на них впечатление? Хоть даже ужасное?
   Я вдруг почувствовал себя опустошенным. Вот он и прошел, лучший вечер в моей жизни.
   Долго-долго я сидел на постели, нахмурив брови и ссутулившись.
   Потом я встряхнулся. Послезавтра будет открыта галерея. Я пойду к Валантену. Он тоже был одинок, как я, но его прекрасное, светлое лицо выражает надежду.
   Последний вопрос я ему задам: почему он надеется?
   Я войду в картину, в средневековый Париж, и мы будем говорить.


11


   Валантен продан. Вот на что, оказывается, намекал Бледный.
   Ну и все!
   Я пришел в галерею Пфюля, и пятый зал был закрыт. Сердце у меня сразу заныло, я вернулся к швейцару. Так оно и было. Сверкающий американский автомобиль недаром стоял у особняка. Какой-то миллионер, может быть, тот самый «шеф», которому должен был докладывать Цейтблом, купил у молодого Пфюля пять подлинников. Он взял «Наивность девственницы» Босколи, «Деревья» Ван Гога, «Портрет мужчины» Ткадлика, «Август» Макса Швабинского и «Музыку» Валантена. Теперь галерея обезглавлена. Ее почти что и нет. А между тем это была единственная галерея в нашем городе.
   Я вышел из особняка и прислонился к стене.
   Скоты! Уроды!
   Если б эти богатые могли, они, наверное, скупили бы и симфонии, и книги, и песни. Странно, что до сих пор не издано закона, чтоб лучшие романы публиковались в единственном экземпляре, чтоб никому, за исключением имущих, не дозволялось слушать Перголези и Моцарта.
   Разве человек — если он действительно Человек — станет изымать картину из музея, где ее могут смотреть все, и помещать в частное собрание, чтобы только одному наслаждаться ею?
   И даже «наслаждаться» ли? Сомнительно. Только ласкать свое тщеславие. Какова теперь судьба Валантена? Он будет висеть где-нибудь в пустом флигеле строго охраняемого дворца. Лакеи равнодушно станут стирать с него пыль, и только раз в год хозяин, зайдя после обеда с сигарой в зубах рассеяться среди своих сокровищ, скользнет по нему случайным взглядом. Раз в году одна из тех девчонок в штанах, что каждый год наезжают из-за океана, небрежно кивнет очередному приятелю: «Какой-то француз из древних. Отец привез из Германии еще после войны… Кажется, Валантен или как-то так». Ведь уже модно не знать великих художников прошлого. Среди идиотов гордятся тем, что не читали Бальзака…
   О господи! Кажется, я начинаю ненавидеть людей. Неужели таков будет мой конец?
   Я пошел домой.
   Вот и вся моя жизнь. Так она и кончается. Memento quia pulvis es et in pulverem reverteris. Помни, что прах ты и в прах обратишься.
   Завтра я уничтожу аппарат, соберу и выкину свои вещи.
   И все.
   Прощай же, Георг Кленк. Прощай…
   И в то же время я знал, что уже не хочу умирать. Был испробован вкус борьбы, побежден Бледный, что-то новое вошло в мою жизнь, и прекрасный гений Надежды как бы издалека взмахнул крылом.


12


   Было пять утра, когда я вышел из дому, сунув аппарат под пиджак. Мне не хотелось уничтожать его в своей комнате. Что-то неприятное таилось в мысля о том, что, когда меня уже не будет на свете, фрау Зедельмайер станет подметать обломки моего творения, соберет их в ведро, выкинет в помойку тут же во дворе, и все то, что было прекрасным и сильным в моей жизни, смешает с грязной прозой своего квартирного быта.
   Я решил, что выйду за город и где-нибудь в уединенном месте за Верфелем разобью аппарат камнем.
   Кроме того, у меня было желание последний раз пройтись по нашему городу и посмотреть на дома. Дома-то, в сущности, все время были доброжелательны ко мне — тут уж я ничего не мог сказать. Я знал их, они знали меня. Наше знакомство началось с тех пор, когда я был еще совсем маленьким, — я, собственно, вырастал у них на глазах. Всякий раз, если я уставал или мне было плохо, я выходил бродить по улицам, смотреть в лица домов. И они мне помогали.
   Я пошел по Гроссенштрассе, повернул в переулок и вышел на Бремерштрассе. Старые каштаны стояли в цвету, на газоне под ними редко лежали зеленые листья. Какой-нибудь маленький новый Георг Кленк станет поднимать их, с наслаждением ощущать их липкость и шершавость… А впрочем, нет. Не будет уже нового Георга Кленка. Люди не повторяются. Может быть, это и к лучшему. Современный мир не для таких. Он меня не принял, я не принял его. Я прошел стороной. Не нужно, чтобы я повторялся. Горе тому, в ком я повторюсь хоть частицей.
   На улицах было пусто и первозданно. Белое утреннее небо светило все разом. Теней не было в городе. Как отчеканенные, промытые ночным дождиком, спали окна, наличники, стены, балконы, двери.
   Странные мысли приходили в голову. Уж так ли я одинок? Десятилетиями, даже столетиями в этих зданиях жили семьи. Резвились дети, мать за стиркой, у плиты, отец-ремесленник внизу в мастерской, старик дедушка с длинной трубкой у стены на солнышке. Медленный ток поколений, каждое что-то добавляло в мир, достраивало в нем.
   Уж так ли я одинок? Не есть ли эти строители — мои союзники? В конце концов, если дома за меня, то вряд ли те, кто веками создавал в них атмосферу обжитости, против.
   Да, я прожил жизнь в глухом загоне. Так получилось в годы войны. А после все окружающие утверждали, что люди живут лишь для денег, для карьеры. Власть имущие в нашей стране кричат очень громко и заглушают.
   И я поверил. Но планета перекрещена напряженными линиями борьбы, манифестациями, стачками, люди требуют равенства, нации освобождаются от иностранного гнета. Советский Союз предлагает государствам план разоружения. И мир идет вперед.
   Что же мне делать? Я знаю: смыть все черные пятна, которые созданы моим аппаратом, и разбить аппарат.
   Я спустился к Рейну напротив замка Карлштейн. Стрекозы вились над прибрежными лугами, жаворонок взлетел в высоту. Этот месяц был преодолением. Я чувствовал, что разорван круг.
   Я намочил лицо водой и пошел дальше.
   Слова Френсиса Бэкона пришли мне на память. Я шагал и повторял их. Ярко светило солнце, бесконечен, как в детстве, открылся синий свод неба. «Теперь, когда повсюду так много тяжелого, пришло самое время говорить о Надежде».