Опять хохотом веселым залилась. И оба мальчишки поменьше вместе с ней. У Вирки тоска по лицу темным облаком, а глаза большие стали и нежные. Погладила осторожно пегую девчонкину голову. Самый маленький мальчишка в дреме детской, внезапно сморившей, к плечу ее привалился, передохнул и ровно задышал. Вирка, боясь шевельнуть плечом, чтоб не стряхнуть доверчиво припавшего к ней ребенка, тихо сказала:
   - Грунь, про "Золотую зыбочку" сказку слыхала?
   - Ну-к, Вирка, тетенька... Ну-к, скажи...
   И мальчишка постарше поближе придвинулся. У Вирки от горькой нежности сердце захолонуло. Ласкала детей несытым любовным взглядом и певучим хорошим голосом сказку сказывала:
   - ...и скучно ей стало, и запечалилась, тишком слезу лила, тишком тую слезу рукавом смахивала, и вот спрашивает ее...
   В этот праздник Вирка гулять на улицу совсем не вышла. Трезвая и сумрачная рано спать легла. Но долго на тряпье своем ворочалась.
   VIII.
   Еще холодом бело и твердо дышали в степи снега. И в деревне, и в бараках за деревней еще глухи были навалы сугробов перед окнами.
   Но дольше и горячей солнце в землю вглядывалось. И с теплой стороны ветер жаждущий стал налетать. Пил снега. Еще не опали, но раздрябли они. Веселей засуматошились воробьи. Меньше лежала, нетерпеливо двигалась в стойлах и слышней свой голос давала скотина. Охотней на волю из жилья выходил человек. Глаза человечьи к небу чаще тянулись. В набухшей облачной серости искали легкую синь.
   В праздник сретенья тепел и весел день на землю сошел. Даже отдыхать после раннего обеда мало кто залег. Все на улицу выбрались. Но еще до полдня прокатила по Акгыровке пара тощих от частого разгона земских лошадей. Колокольчик прозвякал. Около сборни замолк. Народ на улице затревожился. Староста, кряхтя, с завалинки поднялся.
   - Не то начальник, не то из земства рассказчик. Сгонять, поди, опять в сборню народ надо. Эх, ты, зачастили, прямо роздыху не дают.
   И, сердито стряхнув с тулупа налипший снег, неохотно к сборне пошел. А через малое время мальчишки под окнами забегали. Весело в стекла постукивали и звонко выкликали:
   - Дядя Силантий, на сходку-у!..
   - Тетка Матрена, посылай мужиков в школу на сход. И сама иди! Баб тоже оповестить наказывали!
   - На схо-од, в школу-у...
   - Айдате в школу! Из городу начальник высказывать буде-ет!..
   Даже к Мокеихе востроглазый, развеселый в рваной мамкиной кофте заглянул:
   - Баушка-а! Не спишь? Айда на сход, я всякую бабу зову. Велели, дак чего не звать? И старух зову-у.
   - Напугал, окаянный! Базлает дуром. Ништо опять наехал кто?
   - А ну да... Чать про войну-у высказывать будет. Може, с картинками. Сыпь, баушка, в школу скорей.
   - Вот сейчас так и посыпала, дурак ты пучеглазый. Нужны мне твои картинки, да пустобрехи городские. Закрой дверь, не выстуживай! Я вот те дам подзатыльнику горячего, нужен ты мне с оповещеньем с твоим.
   Но оделась и пошла. И все, с ворчаньем, будто нехотя, но в школу шли. Много народу набилось. Дело праздничное, можно поглазеть и послушать. Кержаки пришли. Из бараков гольтепа в школу набилась. Виринея протолкалась молча к окну, в лица встречных не вглядываясь.
   Топтались плотной толпой, ругали приезжего из земства, в старостиной избе замешкавшего. Но ругань вялая выходила, без горячности. Привыкать стали уж к беспокойству наездов господ из города. В начале войны только по волостным селам ездили. А теперь стараются - и в такие деревни, как Акгыровка, наезжали уж не раз.
   Только старик Федот настойчивей всех шамкал горькую укоризну:
   - Сколь теперь начальников развелось! Беда! И все разного сорту, не подладишь никак. Ране-то знали станового да земского. У их с мужиком разговор хуть крутой, да не долгий. А теперь из этого из земству больно разговорчивый начальник пошел... И на всякое дело особый свой. Агроном там, скажем, скотий дохтур, бабы воспу ездиют ляпают... А мужик все вози, всех катай, ублажай... Что ни дале, то чудней. К чему делу какой над мужиком поставлен и не разберешь. Теперь из книжки читать, про войну сказывать - опять отдельные начальники. Не вздохнешь, ни ... без начальнику. Должно, от войны все образованные начальниками сделались.
   И, покачав головой, на батожек свой потверже оперся. В тягучую старческую думу об изжитом, оттого уже больше не тревожливом, погрузился. Старые глаза тихо живут. Притушенные усталостью новых видений не ищут. Дурное и хорошее, их взгляду видеть в жизни положенное, уж отглядели. В бестрепетной тусклости успокоились. Но сердце до конца, пока совсем не заледенеет в жилах кровь, тревожится. От новых забот и себя и всех вокруг оберечь хочет. Оттого, когда пришел и стал громко высказывать худощавый приезжий с вихрастым чубочком над озабоченным лбом, Федот ухом слышал его слова, но думал о своем и часто тяжело вздыхал. Проще раньше жизнь в округе шла. Жили здесь от городских людей, от крупных начальников, от царя далеко. Горами, логами, буераками, речушками без мостов, лесками низкорослыми, но густыми и верстами степными, лукавыми от них отгорожены. Лихую трясучку летних дорог, внезапную ярость буранов на зимняках только становой с земским нечастыми наездами осиливали. Оттого разномастый, разноязыкий народ жил здесь под начальством мелким. Под урядником, старшиной и писарем волостным. Правда, от мелкости своей оно было старательно лютым. И даже беспечальные башкиры твердо запомнили сроки, когда надо в волость "темную" (взятку) везти. Хворая глазами мордва научилась издали писаря узнавать. Длиннобородый важеватый кержак, и тот по часу нужному сдавал. Табачное зелье, для староверского нюху неспособное, в своем поселке на въезжей волостному начальству разрешал. Только взглядом, в угол сердито отведенным, отмечал обиду сердца своего. Но без этого нельзя. Начальство над мужиком ставится не для услады, а для надсады. Но та надсада, как старенький разношенный хомут, уж привычной была. А теперь, как царь на войну разохотился, во все стороны рукой достал, мужиков на свое дело собрал, еще невиданная колгота пошла. А для той колготы и начальников много понаставили. Сходами замаяли. Докучают шибче станового. Тот дал в ухо, получил за старанье свое приношенье какое из мужицких запасов и дальше ускакал. Дело свято. В голове позвенит или зубу не досчитаешься. Что ж? Зато сразу отмаялся. А на этих и расход идет и еще подолгу гомозят. Вот такие, как сейчас, все ездят, воевать уговаривают. Ишь вон нажаривает. Сербия, да Бельгия. Своей докуки не скачаешь, а он про чужую зудит. Слово к слову ладно прикладывает. Ох-ох-ох, господи, батюшко! Народу разного много ты, владыко, расплодил, а земли, видно, мало помастрячил. Все дерутся. Друг от дружки, один царь от другого под свою руку землю отнять норовит. И мор на людей случается. На Федотовой памяти три больших навалки в могилы было, а все земли не хватает. И на войнах мужичья поубивали много. Считать коль только по своей волости кто убит, кто от раненья преставился, кто без вести, в храбрых несосчитанный, кончился, длинно поминанье выйдет. А этот чубастенький разливается, как раз про храбрость русскую солдатью выкладывает. Ох, храбры, храбры, а поди, храбриться тоже надоело. Смиловался бы царь-батюшко, как ни то подладил бы там за замиренье. Нет, не высказывает, не слыхать про мир!
   И как бы в ответ на стариковы думы, злой женский голос лектора прервал:
   - Это нам уж сколь раз размазывали, про германский-то про плен. И картиночки казали, как он лих. А чего же, как из плену наш народ вызволять ничем ничего?
   Лектор, перебитый на дрожащей душевной ноте, смолк и растерянно взглянул на толпу. Но быстро оправился и снова задушевным голосом отозвался:
   - Позвольте, я сейчас... Кто-то мне вопрос задал?.. Я сейчас отвечу. Вот видите, братцы, сейчас меня женщина спросила... Спросила с сердечной болью! Женщина, жена и мать, разумеется, несет на себе тяжесть нашей священной войны. Но когда война необходима для защиты...
   Слушатели задвигались. Виркин вопрос разбередил. Прошел в школе не то общий сердитый вздох, не то гул от переговоров. Федот ближе к лектору подался. Ласково речь его перебил:
   - Бабенка-то энта глупая в час слово-то сказала, ваше благородье! Бывает так. То-то, мол, бывает. Сдуру ляпнет малолеток, али баба, а оно в час и нужным-то глупое слово выдет. К тому я, к тому, не гневайтесь, ваше скородье. Охотятся мужики узнать: про замиренье не слыхать ли чего? Слуху нет ли в городу?
   И смятенным разноголосьем надвинулась на лектора толпа:
   - Может, раздышку хуть какую объявят?
   - У мене старшого Митьку-то убили, а сичас опять в письме - Васька шибко подстрелен. Чижало дело-то обертывается.
   - Слышь-ка, как назвать-то не знаю, скажи-ко, голубь, и где хлопотать? Способье-то задержали в волости, а мужик-от отшибленный у меня. На войне, то-есть, завалило его! Руками, ногами не владает.
   Худая, желтолицая баба, с огромным страшным животом на лектора надвинулась. Настойчиво и тоскливо спрашивала:
   - Как приходил на побывку, адрест прописал: действующая армия, двести седьмого полку... А Гришка конопатый оттудова сейчас: нет моего-то... Где искать? Все, все розыски писала. И где теперь искать? А?
   Загудели тревожным озабоченным гулом. Уж отдельных вопросов не мог лектор слухом уловить. В беспорядке врывались отрывочные слова:
   - ... мир!
   - ... на счет способья!..
   - ... ерманский город, не сказать мне, как его...
   - ... посылку в плен надписать...
   - ... сухари Ваньке посылали, не получил...
   Ни о победах, ни о пораженьях, ни о ходе войны, ни о численности армии, ни о мощи ее не расспрашивали. Говорили о малом. Каждый о своем. Разбивали расспросами армию на Митриев, Иванов, Васильев. А большое целое, как чужое, совсем умом не охватывали. Это дело начальников и царя, - война, армия, победы, отступленья. А у них - Ванькина смерть, Петрухины раны, и скорей бы конец войне. Это свое, кровное, что отдано ими для войны, и счет которому в отдельности ведут они. Лектор растерялся. В городе совсем другое настроение! Там понимают, что необходимо войну довести до победного конца. А здесь тупо галдят: мир, мир, считают изъяны только своей рубахи. Чорт понес в это село! Предупреждали, что мордва... и вообще дикари. Вытер платком вспотевшее красное лицо и смущенно начал просить:
   - Подождите, братцы... Постойте, я не могу сразу всем ответить. Вся страна стонет под тяжестью войны, но...
   Не знал, как закончить сход, как к выходу пробраться.
   В самое ухо ему звенящий Анисьин голос:
   - Эх, кабы цари один на один дрались! Кто осилит, под того и мы. Нам все одно, мы не супротивимся.
   Испугался. Вот до каких заявлений дело дошло. Втяпался в историю. За такой сход по головке не погладят.
   - Погодите... Прошу вас! Староста!.. Где староста? Надо успокоить сход...
   Но вместо старосты на подмогу рослый плечистый Анисим Кожемятов протолкался. Зыкнул:
   - Потише, старики! Чего разбазлались? Диво бы одни бабы, а то и мужичье без всякого порядку налезает. Дайте господину про дело рассказ кончить.
   Привычная сдавать перед властным окриком, сдала и сейчас мужичья толпа.
   - Постойте, тише! Не напирайте!
   - Чего ты орешь над самым над ухом!
   - А ну постой! Тише! Погоди!
   - Да я разве что? Спросить у знающего человека хотела...
   - Уж извиняйте, ваше благородье, коль что не так. Мы - народ темный.
   И в сникающем ропоте сгас шум искренних и страстных расспросов и заявлений.
   Анисим Кожемятов, поглаживая полу праздничного своего пиджака, наставительно закончил:
   - Как посчитать, дак всякому война-то не в сладость. А ничего не поделаешь, надо натужиться, да одолеть врага. Нечего надоедать: когда мир, да скоро ль отвоюют? Когда будет конец - объявят. Мужик для того и родится, чтоб землю пахать, да на войне воевать. Богу надо молиться, на армию жертвовать, а зря галдеть совсем нехорошо.
   И приободренный им лектор, уже в покорной тишине, закончил:
   - Велики страданья наших солдат, но неустрашим геройский дух армии. И наша победа близка.
   Когда распрощался, ушел, народ снова загалдел в школе и около школы на улице. Вирка сердито говорила, на ходу, беженкам из бараков:
   - Намолол за три мельницы, да все не про нашинску нужду. Да еще про наше дело и не спрашивай! Ух, и зло меня забрало. Сгрести бы его тут, да намять бока. Пущай хоть не под пулей, а под кулаками бы хуть помаялся. Небось, сам в солдатах-то не был, в окопах не лежал.
   Короткий мужской смех сзади всех четырех баб разом оглянуться заставил. Светлоусый, с бритым подбородком высокий мужик в солдатской одежде шел и смеялся. Спросил Вирку с незлой насмешкой:
   - А ты лежала в окопах? Почем знаешь, - может, там сладко лежать-то?
   - Для таких, как ты, сладко, коль сам тоже не лежал. Рожа-то гладкая. Видно, в городу в каких-нибудь сапожных, аль в услужении спасался. Чего-то и харю-то твою противную впервой вижу. Видно, не из нашей деревни. Пошел своей дорогой! Чего в наш разговор влезаешь?
   - Уж очень ты спесива, да задорлива! Да только без толку. Я на тебя еще в школе глядел, как ты шумела. А чего шуметь зря? Не мозгляк этот говорливый дело делает.
   - А не он, дак пущай и не вередит. Чего ездиют, народ тревожат, над мужиком изгиляются? Эх, была бы моя воля...
   - Ты бы сама тогда царевать стала. А? Чьего ты роду-то, я тоже что-то не признаю. Эти бабы-то, видать, не нашинские, а ты ровно здешняя, а не припомню тебя.
   - Вот привязался! липучий чорт! Иди своей дорогой! да за мной, гляди, не вяжись! Я эдаких вальяжных не люблю. Другие солдаты на войне маются, а вот эдакие на теплых местах спасаются. Тьфу! Ноги бы тебе переломать с разговорщиком с этим вместе.
   Солдат засмеялся и в переулок свернул. А Вирка всю дорогу до бараков ругала его и лектора. Беженки, понурясь, необычно молчаливо шли. Их своя забота долила. Скоро ли отправка на родину начнется?
   Вечером тот солдат к баракам приходил. Вирка с кузнецом акгыровским, плохой славы мужиком, плясала и обнималась. Он поглядел и ушел. А Вирке сразу скучно сделалось. Оттолкнула кузнеца:
   - А, ну тебя, рыжий чорт! Надоел... Одно, лапает! Жена хромая, не совладает с тобой, а следовало бы морду твою пучеглазую хорошень набить. Чего к другим бабам вяжешься?
   Тот еще больше глаза выпучил:
   - Да ты же, Вирка, сама с охотой!
   - А была охота, да пропала. Много вас старателей под легкий-то под подол. Не вяжись больше ко мне, краснорожий! Другую игральщицу себе ищи.
   Двинула под самые зубы кулаком, из объятий высвободилась и ушла с улицы. А в бараке у них, несмотря на поздний час, Анисья Вирку дожидалась. Глаза у ней были наплаканы и лицо вытянулось.
   - А я, было, за тобой на улку итти собиралась. Да сердце у меня не хочет сейчас на веселье глядеть, ну замешкалась, подождала...
   Вирка взглянула неприветливо и неласково спросила:
   - Чего это ты сегодня расхлюпалась? Аль сударик побил?
   - Не говори ты сейчас мне про него, не трави ты моего сердечушка! Ох, Вирка, горе-то у меня какое! Мужик, шибко пораненый, в городу в больнице лежит. За ним приехать наказал.
   - В каком городу? Откуда ты узнала?
   - А Павел Суслов вернулся нынче, наказ передал. Вместе, говорит, с им в лазарете в Москве их лечили. Павла вылечили и ничем ничего не видать, что больно ранетый был, а мой-то Спирька чуть дышит, сказывает. Отпустили домой, - все одно помирать! Пашку-то из города довезли, а моего на отдельной на подводе надо. Приезжать мне за им велел. Ох, головушка моя, ох, сердечушко в лютой тоске! Дождалась, домолилася! Може, только глаза закрыть и доведется мне.
   Перешибло слова рыданьем. Но Анисья быстро слезы вытерла, заглотнула плач и снова заговорила торопливо и сбивчиво:
   - Завтра чуть свет выезжать надо, а на кого спокину избу и хозяйство? Ребятишек-то куды ни то на время порастыкаю! А корова одна хворая, и за шараборой доглядеть надо. К тебе, Вирка, с докукой, айда подомовничай. Работа-то на дороге у тебя, я слыхала, поденная.
   - И вовсе никакой нет. Из бараку-то гонют. Теперь на работу мало народу требуется, да и то мужиков, а баб не хотят. Слыхать, не будут нонешний год дорогу-то достраивать. Силов из-за войны не хватает.
   - Да то и я слыхала! Так, сразу-то не сказала, а знала, что тебе податься некуда.
   - В чайную на участок прислуживать зовут...
   - Ну, уж ты для ради Христа мне уважь. Дурная ты, а на хозяйство сметливая. А ведь как сказать, и в горе, а все одно по хозяйству забота свербит. Подомовничай!
   - Мужики охальничать будут. Кабы окна из-за меня тебе не повышибали.
   - Да я соседям всем поклонюсь, приглядят. Главно дело, корова хворая, а у тебя к скоту рука способная. Кузнеца-то своего уж как ни то ублажи, расстарайся. Аль кто там еще у тебя? Приластись хорошень, попроси: они заступятся.
   Вирка усмехнулась.
   - Да ладно уж, не учи! Сама отобью, сумею! Ладно, приду завтре на свету, коль уж дело такое.
   - Да ты нынче айда со мной. С тем и шла. Айда, ластынька, шибко сердце у меня горе жмет. К Павлухе забегем, еще ладом расспрошу, как к мужику-то в городе доступиться. Айда, собирайся скорей!
   - А какие мои сборы? Добро не укладать, сундуков не запирать. Что мое, все на мне... Эй, Ульяна, слышь ты, я на деревню ухожу. Завтра на участок не пойду с тобой.
   Шибко шли. Анисья на ходу плакала, слезы вытирала, вздыхала горестно и по хозяйству своему деловито распоряженья Вирке давала.
   За два дома от своей избы, Анисья в чужой двор свернула.
   - Я сейчас у Павла поспрошаю. А ты иди в мою избу. Ребятишки-то одни. Не знай, спят, не знай, кричат. Астрийца-то ныне я со своего двора прогнала.
   Вирка проводила ее взглядом и вспомнила. Так тот солдат Павел Суслов и есть! Мало и давно видала его, вот сразу-то и не припомнила. Царскую службу отбывал, а тут война. Четыре года службы, да войны уж три без малого. Семь лет в своей деревне не был. Ну да, он же и есть. Баба у него летом померла. Ребятишки одни, слыхала, в избе отца дожидались. Вон что! Здешний, и с бедного двора, а несет себя высоко как. С неожиданной злостью подумала:
   "А от войны, видать, все одно в спокое хоронился. Уж не знай, где это он раненый был. Шибко вальяжный".
   IX.
   Неделя к концу доходила, Анисья из города все не возвращалась. Виринея и во дворе и в избе одна убиралась. К вечеру сильно уставала. Тяжелели ноги и ныла спина. Но засыпала с горькой усладой: хоть чужим детям матерью эти дни была, хоть в чужом хозяйстве привычный крестьянский труд, как в своем углу, одна, без хозяйки, справляла. Первые ночи, правда, парни около двора охальничали. Непристойными словами Вирку на улицу выкликали. Одно окно камнем разбили. Но на вторую ночь Павел Суслов вступился. Не за Вирку, а за Анисью.
   - Мужик на войне маялся, теперь помирает, а вы его хозяйство, сволочи, зорите. На сход вызову, старики в волости вас проучат! Чего? Меня послушают! Ты, конопатый, тут песни орал, да с девками занимался, а мы с Силантьем кажный день встречали: не последний ли? Не сметь у двора его похабничать! Надо вам эту бабу, ловите на улице, а тут не страмите. Других солдат подговорю, и без стариков проучат вас за Силантия.
   Парни, отругиваясь длинными матерными ругательствами, от избы Анисьиной ушли. Больше по ночам не тревожили. А кузнеца Вирка сама отвадила. Он ночь у избы Анисьиной пошумел, а на утро она в кузницу к нему пришла. При людях не постыдилась, голосом громким и твердым сказала:
   - Я, Нефед, гулящая. Кажный хороший человек может меня страмить всяким словом, где ни попадусь. В глаза в мои бесстыжие плевать и смехом похабным бесчестить. Хорошему я всякую обиду спущу, перетерплю, еще поклонюсь, да отойду. Только не видать хороших-то! Все больше пакостники, блудники, да злыдни. Дак нечего и от меня хорошего ждать! Пока охота была блудить с тобой, блудила. А сейчас на дух не надо тебя. И ты меня не замай! Горло зубами перегрызу, морду ногтями иснахрачу. Смерти не побоюсь, а тебя от себя отважу. Отвяжись лучше добром! С топором сплю, и топор рука подымет, вот тебе слово мое. Я бесстрашная. Пущай все вот тут будут свидетелями. Как пообещалась, так и сделаю.
   Глаза у ней стали ярко-золотыми, жаркими. А лицо и губы побелели. Кузнец было радостно ощерился, как ее увидал, а теперь попятился. Сроду слуху не бывало, чтобы баба такие слова при людях мужику без опаски говорила! Чтоб стращала так мужика. В большом и сильном теле у Нефеда пряталась робкая душа. Куражилась только над слабыми, а от грозного напора сжималась. Сплюнул и сказал сумрачно:
   - А на кой ты мне нужна!.. Без стыду сама притащилась ко мне среди бела дня. Убирайся, покуда цела!
   - Я уберусь, только слово мое помни.
   - Уходи, тебе говорят! Лезет сама на всякого мужика! Спьяну, может, и был какой грех с тобой, дак я об этом и думать забыл. Н-ну, проваливай!
   Вирка тряхнула головой и ушла. Мужики загалдели:
   - Воротить ее, стерву!
   - Избить хорошень, чтоб не грозила. Па-аскудница!
   - По старому обычаю, как с такими ране расправлялись. Избить до осташнего дыханью, заголить подол, да на кладбище привязать к кресту. Пускай сдохнет в своей страмоте.
   - Ну, и выродили себе отродье кержаки со старой-то молитвой!
   - Эдакой стервы по всей волости днем с огнем ищи, больше не найдешь.
   Но Виркино бесстрашие такое, когда даже цепкости за самую жизнь нет в человеке, невольно смиряло. Обезоруживало мужиков смешанным чувством боязни и восхищенья. Никто догонять ее не пошел. Никто больше в Анисьиной избе ее не потревожил. На улице ночами Вирка больше не показывалась.
   С Павлом встретилась на речке. Из проруби воду несла, а он к той проруби шел. Посмотрела равнодушно в его лицо и мимо было прошла.
   - Стой-ко, спросить я тебя хочу.
   Вирка приостановилась и спросила равнодушно и неспешно:
   - Ну? Чего надо?
   В эти дни отдыха от тяжелого хмеля, от ругани и шума барака, от радости труда, который считала своим, Вирка о мужиках не думала. И про Павла совсем забыла. Оттого и отозвалась без злобы, без привета и без вызова.
   - Анисья приедет, ты как? Опять назад в барак уйдешь?
   - В бараке-то место у меня, видишь, не откуплено. Рассчитали с работы. Может, в участок, где господа есть, служить. Может, в город подамся. Запрет-то с меня снят теперь и документ есть у меня. А тебе что?
   - А ко мне не поохотишься жить притти?
   Вирка посмотрела прямо и пристально в его светлые, спокойные глаза.
   - Хорошей бабы-то разве не найдешь? Жениться тебе надо. У тебя дети, свое хозяйство.
   - Женюсь еще, коль пригляжу для себя. А хозяйство невелико. Лошадь и корова. У людей кормились без меня. За прокорм заплатил, пригнал. Вот и все хозяйство.
   - Дак и один с девчонкой управишься. Не такой достаток, чтоб работницу кормить.
   - Без бабы нельзя. Женюсь, тогда и без работницы обойдусь.
   - Девчонка у тебя большенька. Поди уж двенадцатый год, аль боле? С ней управишься. Эдакая уж вполне хозяйствует.
   - К тетке в город отправляю ее. Учить хочу. Два парнишки малолетних со мной только останутся.
   - Ишь ты, тароватый какой! Денег, видать, много нажил? Девчонку учить! Уж хуть бы мальчишку, а с девчонки какой толк! Учи не учи, все одно под мужа пойдет, не сама голова.
   - А уж это я по своему разуму. Как хочу, так и поставлю. Ты про себя говори, не охота, что ль, ко мне? Так трепаться-то лучше?
   Вирка сердито сдвинула брови.
   - Не больно зарюсь на нежирный-то твой кусок. Поди-ко, я баба бывалая, знаю, что жить в избу к себе не на одну денную работу зовешь. И ночью, чать, ублажать себя заставишь. Ну, а я гулять гуляю, когда захочу, а за кусок, аль за подарки на это дело меня не укупишь. Не пойду. Ищи другую.
   Поправила коромысло на плечах и пошла.
   - Погоди!
   - Ну, чего еще? Говорю, не охота.
   Павел помедлил, поглядел на нее и сказал просто, хорошим голосом:
   - Зря ты, баба, все на зло себе делаешь. Где лучше - не надо, я, мол, возьму, да в самое худо нырну. Слыхал я все про тебя. Говорить много не охота мне, а вот: ты работящая, не вовсе истаскалась еще. Живи и работай по своему природному делу. Даром кормить не стану, я не купец, не барин. А за работу накормлю тем, что и себе поесть добуду. Насчет приставанья, ночного дела, не зарекаюсь. Я молодой еще, ты молодая, рядом жить будем, как, чать, не распалиться? Но только говорю тебе, не снасильничаю. Не захочешь - не надо. Только уж это тоже не совру, с другими мужиками, пока в моей избе живешь, тоже чтоб греха не было. Живи тогда сухо, спасайся. Для себя неволить не буду.
   - Своя пакость не пахнет, чужая смердит.
   - А уж это так. На другое я не согласен. Не стерпишь, уйдешь, не привязанная. А все хоть отдохнешь. И мне без бабы никак нельзя. С детями ты ласковая, я видал. Ты срыву эдак не отказывайся. Подумай нонче, а завтра скажешь.
   Вирка мотнула головой. Потом тихо сказала:
   - Люди смеяться над тобой будут. Много тут шумели про меня.
   - А с того, что сама ты того боле шумишь. Поживешь тишком, дак люди к тебе потише будут. Я вот гляжу, да думаю, что об грехе своем ты больше шумишь, чем грешишь. Много трепалась-то?
   - Нет. С беженцем с одним, так на людях только со зла, а к себе не допущала. А с кузнецом, вот, правда. Только много я охальничала: пьяная на улице валялась и перед народом... нехорошо с мужиками озоровала. Да ты что меня чисто поп на исповеди? Тьфу! И я-то расслюнявилась... Убирайся от меня, кобель ласковый! За тем же за делом ко мне, как и все, а с присловьем с каким. Тьфу! Тьфу! Тьфу! Провались, окаянный, хуже всех стервецов ты стервец!
   Шибко крутым подъемом от речки шла. Тяжести полных ведер не чуяла. Сердце колотилось в груди, и редкие у Вирки слезы глаза застлали.
   И ночью плакала.
   --------------
   Анисья вернулась домой с побледневшим румянцем и непривычно тихая. Лошадь во дворе распрягла сама, покупки в избу внесла. Вирку про хозяйство расспросила. И только тогда села на скамью у стола и подозвала детей. Стала их обнимать, гладить и голосить с положенным причитаньем: