В тот же вечер бригадир увел меня на участок с пакетом. На центральном участке управления прииском «Спокойный» я был помещен в барак, где жила бригада Полупана.
   С самим бригадиром я познакомился на следующее же утро – на разводе.
   Бригадир Сергей Полупан был молодой парень лет двадцати пяти, с открытым лицом и белокурым чубом под блатаря. Но блатарем Сергей Полупан не был. Он был природный крестьянский парень. Железной метлой Полупан был сметен в тридцать седьмом году, получил срок по пятьдесят восьмой и предложил начальству искупить свою вину – приводить врагов в христианский вид.
   Предложение было принято, и из бригады Полупана было оборудовано нечто вроде штрафной роты со скользящим, переменным списочным составом. Штрафняк на самом штрафняке, тюрьма в тюрьме самого штрафного прииска, которого еще не было. Мы и строили для него зону и поселок.
   Барак из свежих бревен лиственницы, сырых бревен дерева, которое, как и люди на Крайнем Севере, бьется за свою жизнь, а потому угловато и суковато, и ствол у него перекручен. Эти сырые бараки не прогревались печами. Никаких дров не хватило бы, чтобы осушать эти трехсотлетние, выросшие в болоте тела. Барак сушили людьми, телами строителей.
   Здесь и началась одна из моих страстей.
   Каждый день на глазах всей бригады Сергей Полупан меня бил: ногами, кулаками, поленом, рукояткой кайла, лопатой. Выбивал из меня грамотность.
   Битье повторялось ежедневно. Бригадир Полупан носил телячью куртку, розовую куртку из телячьей шкуры – чей-то подарок или взятка, чтобы откупиться от кулаков, вымолить отдых хоть на один день.
   Таких ситуаций я знаю много. У меня самого не было куртки, да если бы и была, я бы не отдал ее Полупану – разве только блатари вырвали бы из рук, сдернули с плеч.
   Разгорячившись, Полупан снимал куртку и оставался в телогрейке, управляясь с ломиком и кайлом еще более свободно.
   Полупан выбил у меня несколько зубов, надломил ребро.
   Все это делалось на глазах всей бригады. В бригаде Полупана было человек двадцать. Бригада была скользящего переменного состава, учебная бригада.
   Утренние избиения продолжались столько времени, сколько я пробыл на этом прииске, на «Спокойном»…
   По рапорту бригадира Полупана, утвержденному начальником прииска и начальством ОЛПа, я был отправлен в Центральное северное управление – в поселок Ягодный, как злостный филон, для возбуждения уголовного дела и нового срока.
   Я сидел в изоляторе в Ягодном под следствием, завелось дело, шли допросы. Инициатива Леши Чеканова обозначилась достаточно ясно.
   Была весна сорок четвертого, яркая колымская военная весна.
   В изоляторе гоняют следственных на работы, стремясь выбить хоть один рабочий час из транзитного дня, и следственные не любят этой укоренившейся традиции лагерей и транзиток.
   Но я ходил на работу не затем, конечно, чтобы попытаться выбить какую-то норму в ямке из камня, а просто подышать воздухом, попросить, если дадут, лишнюю миску супа.
   В городе, даже в лагерном городе, каким был поселок Ягодный, было лучше, чем в изоляторе, где пропахло смертным потом каждое бревно.
   За выходы на работу давали суп и хлеб, или суп и кашу, или суп и селедку. Гимн колымской селедке я еще успею написать, единственному белку арестанта, – ведь не мясо же на Колыме сохраняет белковый баланс. Это сельдь подбрасывает последние поленья в энергетическую топку доходяги. И если доходяга сохранил жизнь, то именно потому, что он ел сельдь, соленую, конечно, и пил – вода в этом смертном балансе не в счет.
   А самое главное – на воле было можно разжиться табаком, курнуть, понюхать, когда товарищ курит, если уж не покурить. В зловредность никотина, в канцерогенность табака ни один арестант не поверит. Впрочем, дело может объясняться ничтожным разведением этой капли никотина, которая убивает лошадь.
   «Дыхнуть» – курнуть раз, все-таки, наверно, мало яда и много мечтательности, удовлетворения.
   Табак – это высшая радость арестанта, продолжение жизни. Повторяю, что я не знаю, жизнь – благо или нет.
   Доверяя лишь звериному чутью, я двигался по улицам Ягодного. Работал, долбил ямки ломом, скреб лопатой, чтоб хоть что-нибудь выскрести для столбов поселка, известного мне очень хорошо. Там меня судили всего год назад – дали десять лет, оформили «врага народа». Этот приговор десятилетний, новый срок, начатый так недавно, и остановил, конечно, оформление нового дела отказчика. За отказы, за филонство срок добавить можно, но когда новый срок только начат – трудно.
   Водили нас на работу под большим конвоем – как-никак мы были люди следственные, если еще люди…
   Я занимал свое место в каменной ямке и старался разглядывать прохожих – мы работали как раз на дороге, а зимой новые тропы на Колыме не пробиваются ни в Магадане, ни на Индигирке.
   Цепочка ямок тянулась вдоль улицы – конвой наш, как ни велик, растянут был вне положенного по инструкции предела.
   Навстречу нам, вдоль наших ямок, вели большую бригаду или группу людей, еще не ставших бригадой. Для этого надо разделить людей на группы по количеству не менее трех и дать им конвой с винтовками. Людей этих только что сгрузили с машин. Машины стояли тут же.
   Боец из охраны, которая привела людей в наш ОЛП Ягодный, что-то спросил у нашего конвоира.
   И вдруг я услышал голос, истошный радостный крик:
   – Шаламов! Шаламов!
   Это был Родионов из бригады Полупана, работяга и доходяга, как я, с штрафняка «Спокойного».
   – Шаламов! Я Полупана-то зарубил. Топором в столовой. Меня на следствие везут по этому делу. Насмерть! – исступленно плясал Родионов. – В столовой топором.
   От радостного известия я действительно испытал теплое чувство.
   Конвоиры растащили нас в разные стороны.
   Следствие мое кончилось ничем, нового срока мне не намотали. Кто-то высший рассудил, что государство мало получит пользы, добавляя мне снова новый срок.
   Я был выпущен из следственной тюрьмы на одну из витаминных командировок.
   Чем кончилось следствие об убийстве Полупана, не знаю. Тогда рубили бригадирских голов немало, а на нашей витаминной командировке блатари ненавистному бригадиру отпилили голову двуручной пилой.
   С Лешей Чекановым, моим знакомым по Бутырской тюрьме, я больше не встречался.
 
   1970–1971

Триангуляция III класса

   Летом 1939 года выброшенный бурной волной на болотистые берега Черного озера, в угольную разведку, как инвалид, нетрудоспособный после золотого забоя 1938 года на прииске «Партизан», расстреливаемый, но не расстрелянный, – я не думал по ночам, как и что со мной случилось. За что? – этот вопрос не вставал в отношении человека и государства.
   Но я хотел слабой своей волей, чтобы кто-нибудь рассказал мне тайну моей собственной жизни.
   Я встретил в тайге весну и лето тридцать девятого года и все еще не мог понять, кто я такой, не мог понять, что жизнь моя – продолжается. Как будто умер в золотых забоях «Партизана» в тридцать восьмом году.
   Прежде всего надо было узнать, был ли этот тридцать восьмой год? Или этот год – бред, все равно чей – мой, твой, истории.
   Мои соседи, те пять человек, что прибыли со мной из Магадана несколько месяцев назад, не могли рассказать ничего: губы их были навеки закрыты, языки навеки привязаны. Я и не ждал от них ничего другого – начальник Василенко, работяга Фризоргер, скептик Нагибин. Среди них был даже стукач Гордеев. Все вместе они были Россией.
   Не от них я ждал подтверждения моих подозрений, проверки моих чувств и мыслей, – не от них. И не от начальников, конечно.
   Начальник разведки Парамонов, когда получал в Магадане «людей» для своего района, уверенно брал инвалидов. Бывший начальник «Мальдяка» хорошо знал, как умирают и как цепляются за жизнь. И как быстро забывают.
   Через какой-то срок – может быть, многомесячный, а может быть – мгновенный, – Парамонову показалось, что отдых достаточен, – поэтому инвалидов перестали считать инвалидами. Но Филипповский был паровозный машинист, Фризоргер – столяр, Нагибин – печник, Василенко – горный десятник. Только я, литератор России, оказался пригодным для черных работ.
   Меня уже выводили на эти черные работы. Десятник Быстров брезгливо оглядел мое грязное, вшивое тело, мои гнойные раны на ногах, расчесы от вшей, голодный блеск глаз и с наслаждением произнес свою любимую остроту: «Какую вы хотите работу? Белую? Или черную? У нас нет работы белой. Есть только работа черная».
   Тогда я был кипятильщиком. Но давно выстроили баню, кипятили воду в бане – меня нужно было куда-то послать.
   Высокий человек в новом дешевом вольном синем костюме стоял на пеньке перед палаткой.
   Быстров – строительный десятник, вольняшка, бывший зэка, приехавший на Черное озеро заработать денег на материк. «В цилиндрах поедете на Большую землю», – как острил начальник Парамонов. Быстров ненавидел меня. В грамотных людях Быстров видел главное зло жизни. Он видел во мне воплощение всех своих бед. Ненавидел и мстил слепо и злобно.
   Быстров прошел золотой прииск 1938 года как десятник, смотритель. Мечтал скопить столько, сколько скапливал раньше. Но мечта его была разрушена той же волной, которая смела всех и вся, – волной тридцать седьмого года.
   Теперь он без копейки денег жил на этой проклятой Колыме, где враги народа работать не хотят.
   Меня, прошедшего тот же ад, только снизу, от забоя, от тачки и кайла, – а Быстров знал об этом и видел – наша история пишется вполне открыто на лицах, на телах, – хотел бы меня побить, но у него не было власти.
   Вопрос о черной и белой работе – единственная острота – Быстровым мне был задан вторично, – ведь я уже отвечал на него весной. Но Быстров забыл. А может – не забыл, а нарочно повторил, наслаждаясь возможностью задать этот вопрос. Кому и где он его задавал раньше?
   А может быть, я все это выдумал и Быстрову было совершенно все равно – что у меня спросить и какой ответ получить.
   Может быть, весь Быстров – это только мой воспаленный мозг, который не хочет прощать ничего.
   Словом, я получил новую работу – помощником топографа, вернее, реечником.
   В Черноозерский угольный район приехал вольный топограф. Комсомолец, журналист ишимской газеты, Иван Николаевич Босых, мой однолеток, был осужден по пятьдесят восьмой, пункт 10, – на три года, а не на пять, как я. Осужден значительно раньше меня, еще в тридцать шестом году, и тогда же привезен на Колыму. Тридцать восьмой, так же, как и я, он провел в забоях, в больнице, «доплывал», но, к собственному его удивлению, остался жив и даже получил документы на выезд. Сейчас он здесь для кратковременной работы – сделать топографическую «привязку» Черноозерского района для Магадана.
   Вот я и буду его работником, буду таскать рейку, теодолит. Если нужно будет два реечника, будем брать еще рабочего. Но все, что можно, будем делать вдвоем.
   Я из-за своей слабости не мог таскать теодолита на плечах, но Иван Николаевич Босых таскал теодолит сам. Я таскал только рейку, но и рейка мне была тяжела, пока я не привык.
   В это время острый голод, голод золотого прииска уже прошел – но жадность осталась прежней, я по-прежнему съедал все, что мог увидеть и достать рукой.
   Когда мы вышли первый раз на работу и сели в тайге отдохнуть, Иван Николаевич развернул сверток с едой – для меня. Мне это не понадобилось, хотя я и не стеснялся, пощипал печенье, масло и хлеб. Иван Николаевич удивился моей скромности, но я объяснил, в чем дело.
   Коренной сибиряк, обладатель классического русского имени – Иван Николаевич Босых пытался у меня найти ответ на неразрешимые вопросы.
   Было ясно, что топограф – не стукач. Для тридцать восьмого года никаких стукачей не надо – все делалось помимо воли стукачей, в силу более высших законов человеческого общества.
   – Ты обращался к врачам, когда ты заболел?
   – Нет, я боялся фельдшера прииска «Партизан» Легкодуха. Доплывающих он не спасал.
   – А хозяином моей судьбы на Утиной был доктор Беридзе. У врачей-колымчан могут быть два вида преступления – преступление действием, когда врач направляет в штрафзону под пули, – ведь юридически без санкции врачей не обходится ни один акт об отказе от работы. Это – один род преступления врачей на Колыме.
   Другой род врачебных преступлений – это преступление бездействием. В случае с Беридзе было преступление бездействием. Он ничего не сделал, чтобы мне помочь, смотрел на мои жалобы равнодушно. Я превратился в доходягу, но не успел умереть. «Почему мы с тобой выжили? – спрашивал Иван Николаевич. – Потому что мы – журналисты». В таком объяснении есть резон. Мы умеем цепляться за жизнь до конца.
   – Мне кажется, это свойственно более всего животным, а не журналистам.
   – Ну нет. Животные слабее человека в борьбе за жизнь.
   Я не спорил. Я все это и сам знал. Что лошадь на севере умирает, не выдерживая сезона в золотом забое, что собака подыхает на человеческом пайке.
   В другой раз Иван Николаевич поднимал семейные проблемы.
   – Я холост. Отец мой погиб в гражданскую войну. Мать умерла, пока я был в заключении. Мне некому передать ни свою ненависть, ни свою любовь, ни свои знания. Но у меня есть брат, младший брат. Он верит в меня, как в бога. Вот я и живу, чтобы добраться до Большой земли, до города Ишима – войти в нашу квартиру, улица Воронцова, два, – посмотреть в глаза брату и открыть ему всю правду. Понял?
   – Да, – сказал я, – это – стоящая цель.
   Каждый день, а дней было очень много – более месяца, Иван Николаевич приносил мне еду свою – она ничем не отличалась от нашего полярного пайка, и я, чтобы не обидеть топографа, ел вместе с ним его хлеб и масло.
   Даже свой спирт – вольным давали спирт – Босых приносил мне.
   – Я – не пью.
   Я пил. Но спирт этот был такой пониженной крепости после того, как прошел несколько складов, несколько начальников, что Босых ничем не рисковал. Это была почти вода.
   В тридцать седьмом году летом Босых был на «Партизане» несколько дней – еще в берзинские времена – и присутствовал при аресте знаменитой бригады Герасимова. Это – таинственное дело, о котором мало кто знает. Когда меня привезли на «Партизан» 14 августа 1937 года и поместили в брезентовой палатке, – напротив нашей палатки был низкий деревянный бревенчатый барак-полуземлянка, где двери висели на одной петле. Петли у дверей на Колыме не железные, а из куска автомобильной шины. Старожилы объяснили мне, что в этом бараке жила бригада Герасимова – семьдесят пять человек не работающих вовсе троцкистов.
   Еще в тридцать шестом году бригада провела ряд голодовок и добилась от Москвы разрешения не работать, получая «производственный» паек, а не штрафной. Питание тогда имело четыре «категории» – лагерь использовал философскую терминологию в самых неподходящих местах: «стахановская» – при выполнении нормы на 130% и выше – 1000 граммов хлеба, «ударная» – от 110 до 130% – 800 граммов хлеба, производственная – 90 – 100% – 600 граммов хлеба, штрафная – 300 граммов хлеба. Отказчики переводились в мое время на штрафной паек, хлеб и воду. Но так было не всегда.
   Борьба шла в тридцать пятом и тридцать шестом годах – и рядом голодовок троцкисты прииска «Партизан» добились узаконенных 600 граммов.
   Их лишали ларьков, выписок, но не заставляли работать. Самое главное тут – отопление, десять месяцев зимы на Колыме. Им разрешали ездить за дровами для себя и для всего лагеря. Вот на таких кондициях бригада Герасимова и существовала на приисках «Партизана».
   Если кто-нибудь в любой час суток любого времени года заявлял о желании перейти в «нормальную» бригаду – его сейчас же переводили. И с другой стороны – любой отказчик от работы прямо с развода мог идти не просто в РУР, или штрафную роту, или в изолятор – а в бригаду Герасимова. Весной 1937 года в бараке этом жило семьдесят пять человек. В одну из ночей этой весны все они были увезены на Серпантинную в тогдашнюю следственную тюрьму Северного горного управления.
   Никого из них никто больше нигде не видел. Иван Николаевич Босых видел этих людей, а я видел только отворенную ветром дверь в их бараке.
   Иван Николаевич объяснял мне премудрости топографического дела: вон от этой треноги мы, опустив в ущелье ряд колышков, наводили на треногу теодолит, поймав в «крест нитей».
   – Хорошая штука топография. Лучше медицины.
   Мы рубили просеки, рисовали цифры на затесах, истекающих желтой смолой. Цифры рисовали простым черным карандашом, только черный графит, брат алмаза, был надежен – всякие краски, синие, зеленые химического состава для измерения земли не годились.
   Наша командировка постепенно окружалась легкой воображаемой линией сквозь просеки, в которые разглядывал глаз теодолита номер на очередном столбе.
   Ледком, белым ледком уже схватывало речки, ручейки. Мелкие огненные листья засыпали наши пути, и Иван Николаевич заторопился:
   – Мне надо возвращаться в Магадан, сдать свою работу скорее в управление, получить расчет и уехать. Пароходы еще ходят. Мне хорошо платят, но я должен спешить. Тут две причины моей спешки. Первая – я хочу на Большую землю, трех колымских лет достаточно для изучения жизни. Хоть говорят, что Большая земля еще в тумане для таких путешественников, как ты и я. Но я вынужден быть смелым по второй причине.
   – Какая же вторая?
   – Вторая в том, что я не топограф. Я журналист, газетчик. Топографии я обучался здесь же, на Колыме, на прииске «Разведчик», где я был реечником у топографа. Выучился этой премудрости, не надеясь на доктора Беридзе. Это мой начальник посоветовал мне взять эту работу по привязке Черного озера к надлежащим местам. Но я что-то напутал, что-то пропустил. А начинать всю привязку сначала у меня нет времени.
   – Вот что…
   – Та работа, которую мы делаем с тобой, – черновая топографическая работа. Она называется триангуляцией третьего класса. А есть и высшие разряды – второго класса, первого класса. О них я и думать не смею, да вряд ли буду в жизни заниматься.
   Мы попрощались, и Иван Николаевич уехал в Магадан.
   Уже на следующий год, летом сорокового года, хоть я давно работал с кайлом и лопатой в разведке, мне снова повезло – новый топограф из Магадана начал повторную «привязку». Я был отряжен как опытный реечник, но, разумеется, не обмолвился и словом о сомнениях Ивана Николаевича. Все же спросил нового топографа о судьбе Ивана Босых.
   – Давно на материке, сука. Исправляем вот его работу, – мрачно выговорил новый топограф.
 
   1973

Тачка I

   Золотой сезон короток. Золота много – но как его взять. Золотая лихорадка Клондайка, заморского соседа Чукотки, могла бы поднять к жизни безжизненных – и в очень короткий срок. Но нельзя ли обуздать эту золотую лихорадку, сделать пульс старателя, добытчика золота, не лихорадочным, а, наоборот, замедленным, даже бьющимся чуть-чуть, чтобы только теплилась жизнь в умирающих людях. А результат был поярче клондайкского. Результат, о котором не будет знать тот, кто берется за лоток, за тачку, кто добывает. Тот, кто добывает, – он только горняк, только землекоп, только каменотес. Золотом в тачке он не интересуется. И даже не потому, что «не положено», а от голода, от холода, от истощения физического и духовного.
   Завезти на Колыму миллион людей и дать им работу на лето трудно, но возможно. А что этим людям делать зимой? Пьянствовать в Даусоне? Или Магадане? Чем занять сто тысяч, миллион людей зимой? На Колыме климат резко континентальный, морозы зимой до шестидесяти, а в пятьдесят пять – это рабочий день.
   Всю зиму тридцать восьмого года актировали, и арестанты оставались в бараке лишь при температуре пятьдесят шесть градусов, с пятьдесят шестого градуса Цельсия, разумеется, не Фаренгейта.
   В сороковом году этот градус был снижен до пятидесяти двух!
   Как колонизовать край?
   В 1936 году решение было найдено.
   Откатка и подготовка грунта, взрыв и кайление, погрузка были связаны друг с другом намертво. Было рассчитано инженерами оптимальное движение тачки, время ее возвращения, время погрузки в тачку лопатами с помощью кайла, а иногда лома для разбора скалы с золотым содержанием.
   Каждый не возил на себя – так делалось только у старателей-одиночек. Государство организовало работу для заключенных иначе.
   Пока откатчик катил тачку, его товарищи или товарищ должен был успеть нагрузить новую тачку.
   Вот этот расчет – сколько надо людей ставить на погрузку, на откатку. Достаточно ли двух человек в звене, или нужно три человека.
   В этом золотом забое тачка всегда была сменная. Своеобразный конвейер безостановочной работы.
   Если приходилось работать с отвозкой на грабарках, с лошадьми, это использовалось обычно на «вскрыше», на снятии торфов летом.
   Оговоримся сразу: торф по золотому – это слой породы, в котором нет золота. А песок – слой, содержащий золото.
   Вот эта летняя работа с грабаркой, с лошадью была по вывозке торфов, обнажению песка. Обнаженный песок возили уже другие бригады, не мы. Но нам было все равно.
   Грабарка была тоже сменная: мы отцепляли у коногона порожнюю тележку, цепляли груженую, уже готовую. Колымский конвейер действовал.
   Золотой сезон – короток. Со второй половины мая до половины сентября – три месяца всего.
   Поэтому для того, чтобы выбить план, продумывались все технические и сверхтехнические рецепты.
   Забойный конвейер – это минимум, хотя именно сменная тачка лишала нас сил, добивала, заставляла превращаться в доходяг.
   Никаких механизмов не было, кроме канатной дорожки на бесконечной лебедке. Забойный конвейер – берзинский вклад. Как только выяснилось, что рабсилой каждый прииск будет обеспечен любой ценой и в любом количестве – хоть сто пароходов в день будет привозить пароходство Дальстроя, – людей перестали жалеть. И стали выбивать план буквально. При полном одобрении, понимании и поддержке сверху, из Москвы.
   Но что золото? Что на Колыме есть золото – известно триста лет. К началу деятельности Дальстроя на Колыме было много организаций – бессильных, бесправных, боящихся переступить какую-то черту в отношениях со своими завербованными работягами. На Колыме были и конторы «Цветметзолото» и культбазы – все они работали с вольными людьми, вербованными во Владивостоке.
   Берзин привез заключенных.
   Берзин стал не искать путей, а строить дорогу, шоссе колымское сквозь болота, горы – от моря…
 

Тачка II

   Тачка – символ эпохи, эмблема эпохи, арестантская тачка.


 
   Машина ОСО –
   Две ручки, одно колесо

 
   ОСО – это особое совещание при министре, наркоме ОГПУ, чьей подписью без суда были отправлены миллионы людей, чтобы найти свою смерть на Дальнем Севере. В каждое личное дело, картонную папочку, тоненькую, новенькую, было вложено два документа – выписка из постановления ОСО и спецуказания – о том, что заключенного имярек должно использовать только на тяжелых физических работах и имярек должен быть лишен возможности пользоваться почтово-телеграфной связью – без права переписки. И что лагерное начальство должно о поведении заключенного имярек сообщать в Москву не реже одного раза в шесть месяцев. В местное управление такой рапорт-меморандум полагалось присылать раз в месяц.
   «С отбыванием срока на Колыме» – это был смертный приговор, синоним умерщвления, медленного или быстрого в зависимости от вкуса местного начальника прииска, рудника, ОЛПа.
   Этой новенькой, тоненькой папке полагалось потом обрасти грудой сведений – распухнуть от актов об отказе от работы, от копий доносов товарищей, от меморандумов следственных органов о всех и всяческих «данных». Иногда папка не успевала распухнуть, увеличиться в объеме – немало людей погибло в первое же лето общения с «машиной ОСО, две ручки, одно колесо».
   Я же из тех, чье личное дело распухло, отяжелело, будто пропиталась кровью бумага. И буквы не выцвели – человеческая кровь хороший фиксаж.
   На Колыме тачка называется малой механизацией.
   Я – тачечник высокой квалификации. Я катал тачку в открытых забоях прииска «Партизан» золотой дальстроевской Колымы всю осень тридцать седьмого года. Зимой, когда нет золотого сезона, промывочного сезона, на Колыме катают короба с грунтом – по четыре человека на короб, воздвигая горы отвалов, снимая торфяную рубашку и обнажая к лету пески – слой с содержанием золота. Ранней весной тридцать восьмого года я снова взялся за ручки машины ОСО и выпустил их только в декабре 1938 года, когда был арестован на прииске и увезен в Магадан по «делу юристов» Колымы.
   Тачечник, прикованный к тачке, – это эмблема каторжного Сахалина. Но Сахалин не Колыма. Около острова Сахалин теплое течение Куросио. Там теплее, чем в Магадане, чем на побережье, тридцать-сорок градусов, зимой снег, летом всегда дождь. Но золото не в Магадане. Яблоновый перевал граница высотой в тысячу метров, граница золотого климата. Тысяча метров над уровнем моря – первый серьезный перевал на пути к золоту. Сто километров от Магадана и дальше по шоссе – все выше, все холоднее.
   Каторжный Сахалин – нам не указ. Приковать к тачке это было скорее нравственной мукой. Так же, как и кандалы. Кандалы царского времени были легкими, легко снимались с ног. Тысячеверстные этапы арестанты делали в этих кандалах. Это была мера унижения.