17. Первое чтение

   Вскоре после того, как я стал обладателем русских сапог, мать недели на две отправилась в Петроград, взяв с собой сестренку. Она хотела показать ее петроградскому хорошему врачу, так как опасалась, нет ли у нее наследственного туберкулеза. Повод для опасений у матери был: я считался «слабогрудым», как тогда выражались, то есть с легкими у меня обстояло не вполне благополучно. Забегая вперед, скажу, что, когда мы вернулись в Ленинград в 1924 году, меня взяли на учет в тубдиспансере. Не знаю, была ли эта болезнь у меня наследственная; известно, что в дореволюционные и первые послереволюционные годы ею болели многие петроградцы. Что касается сестры, то она, к счастью, оказалась здоровой.
   В поездку эту мать отбыла вместе со своей тезкой Евгенией Николаевной, старорусской знакомой, женой одного командира – однополчанина отца. Та ехала в Питер навестить своего сына Юрика, мальчика лет двенадцати. Он стрелял из самоделки, ствол разорвало, Юрику обожгло лицо и глаза, и он был отвезен в петроградскую глазную лечебницу. В те годы чуть ли не все ребята его возраста увлекались самодельными пистолетами, несчастных случаев было мною. На время отсутствия матери меня взяла на попечение подруга Евгении Николаевны, изредка бывавшая и у нас. Мать и Евгения Николаевна называли ее Нулей; от какого имени происходило это уменьшительное, не знаю и никогда уже не узнаю. Мне казалось, что и мать, и Евгения Николаевна к ней относятся чуть-чуть насмешливо.
   Думаю, тетя Нуля или отроду жила в Старой Руссе, или очень давно и прочно обосновалась в этом городке, потому что когда я впервые попал к ней, то увидал, что наше жилье ни в какое сравнение не идет с ее большой и уютной комнатой. Перед кроватью на полу лежал коврик; у стены, справа от входа, стоял буфет, на дверцах которого были вырезаны лебеди. Обеденный стол был накрыт яркой скатертью. На туалетном столике поблескивали фигурные флаконы и какие-то баночки с красивыми наклейками. Правда, вскоре я убедился, что баночки пусты и во флаконах духов нет. Но от самой тети Нули всегда пахло духами; запах был слабый, словно летящий откуда-то издалека.
   На стенах комнаты висело много открыток и фотографий. Среди них выделялся фотографический портрет молодого человека в военной фуражке; тетя Нуля сказала мне, что это ее жених, но в живых его нет: погиб на германском фронте. Недалеко от портрета висела открытка с изображением толстого пушистого глянцево-черного котенка. Зрачки у котенка были не нарисованные, нет! Их заменяли две зеленые пуговички, пришитые к картинке. На это чудо искусства я мог глядеть подолгу, никак вдосталь было не налюбоваться. Иногда мне казалось, что котенковы глаза начинают тихо-тихо вращаться.
   Много места занимал диван-оттоманка, обитый мягкой ковровой тканью. Он был огромен. Я спал на нем, занимая ничтожную долю его поверхности. Рядом с диваном на сундуке стояла пишущая машинка, покрытая черным металлическим чехлом. Трогать ее тетя Нуля запретила мне категорически: машинка казенная и «вписана в ордер». Это, кажется, был единственный запрет, во всем остальном тетя Нуля предоставила мне полную свободу. Я мог вставать, когда мне угодно, ложиться спать, когда мне захочется, и гулять на улицу мог уходить без спросу. По утрам мы пили чай из земляничных листьев, а потом тетя Нуля шла на службу. Возвращалась она иногда рано, иногда поздно. Иногда она готовила обед, иногда нет; иногда мы ужинали, иногда нет. Но в буфете всегда лежала какая-нибудь еда, и я мог брать ее, когда захочу есть. Хлеба можно было отрезать сколько хочешь, и можно было посыпать его коричневатым сахарным песком или намазывать говяжьим жиром.
   Однажды тетя Нуля принесла две банки сгущенного молока, они были оклеены нарядными ярко-красными этикетками с иностранными буквами: кто-то получил посылку АРА, и тетя Нуля выменяла на что-то эти банки. Одну из них она сразу же открыла, и мы пили вечерний чай с роскошным, густым и сладким молоком. На следующий день тетя Нуля вернулась из учреждения рано и сказала, что вечером она идет на ночное дежурство; мне впервые в жизни предстояло ночевать в комнате одному. Вернее сказать, даже одному во всей половине дома, потому что в половину домохозяйки вел отдельный ход. К тому же и дом стоял на отлете: окна тети Нулиной комнаты смотрели па широкий немощеный проулок, по другую сторону которого тянулся длинный серый забор. Даже и днем тем проулком мало кто ходил.
   Когда тетя Нуля ушла, я сразу же разделся и лег спать. У меня был такой хитрый расчет: уснуть ЕЩЕ при свете – и проснуться УЖЕ при свете, чтоб ночи будто и не было. Но перехитрить ночь мне не удалось. Сквозь деревья, что стояли по ту сторону проулка, долго-долго просвечивал закат, а я смотрел на него, и сон ко мне не шел. Я думал о том, как станет всюду темно и страшно, когда зайдет солнце. И одновременно меня смущала и манила открытая банка с молоком. Время от времени я вскакивал с оттоманки, приставлял к буфету стул, распахивал дверцу, съедал одну-две ложечки вкуснейшего молока – и бежал обратно на диван. Всякий раз я аккуратно закрывал дверцу и отодвигал стул на место: каждый поход за молоком казался мне последним, – больше ни капельки не съем!
   Еще полная тьма не наступила, а молока в жестянке осталось уж совсем мало, на самом донышке. Тогда я дожрал и остатки – все равно беды не миновать. Теперь, лежа в темноте на диване, я перекатывался с одного его края на другой, ворочался, томился, с тоской думал о завтрашнем дне. Темнота уже не казалась мне такой страшной, – страх перед вполне реальным наказанием за съедение молока вытеснил из ночи всю ее таинственность. Сгущенное молоко, а тем более заграничное, из посылок АРА, было тогда драгоценностью. Банка эта, конечно, предназначалась на много дней – и отнюдь не для меня одного. Я ворочался и думал о том, что произойдет утром, когда придет тетя Нуля и обнаружит в буфете опустевшую жестянку. Я даже не пытался представить себе, какое именно наказание на меня обрушится – ведь оно будет настолько страшным, что вообразить себе его заранее нельзя. У меня возникали мысли о бегстве куда глаза глядят и даже о том, что, может быть, лучше сейчас пойти на берег Полисти и сигануть в воду, – тогда с меня взятки гладки. С этими мыслями я и уснул.
   Самое интересное, что на другой день никакого возмездия не последовало. Может быть, тетя Нуля не была сладкоежкой, и потому для нее эта банка большого значения не имела – тем паче что в запасе у нее имелась еще одна. Может быть, тетя Нуля вообще не любила делать запасы – ну, опустошил мальчишка банку, и ладно. А быть может, она заметила мое волнение, поняла, что я ожидаю наказания, и пожалела меня, сделала вид, будто ничего особенного не произошло.
   Из разговоров взрослых я смутно ощущал, что тетю Нулю они не то что не любят, но говорят о ней в ее отсутствие чуть-чуть снисходительно и как бы выносят ее за черту некоего очерченного ими круга. Мне же она казалась очень хорошей: в том своем возрасте я делил людей только на злых и добрых, и тетя Нуля относилась именно к добрым. Позже я начал делить людей на умных и глупых, красивых и некрасивых, на интересных и неинтересных, на правдивых и лживых, на талантливых и неталантливых. Но возвращается ветер на круги своя. Ныне, когда мне шестьдесят, я опять, как в детские годы, подсознательно делю всех на хороших и плохих, и главный водораздел в суждении о ближних и дальних снова проходит для меня по линии «добрый – злой». Может быть, это я в детство впадать уже начинаю, а может быть, накопленный мною жизненный опыт позволяет мне вмещать в эти два понятия все остальные оценки человеческих свойств и поступков.
   Тетя Нуля, по-видимому, жила в той части городка, которая, по местным масштабам, далеко отстояла от дома Лобойковой. Мне тут не с кем было играть на улице: знакомых ребят я здесь не встречал, а новые знакомства я всегда заводил туго, мешала стеснительность. Да и детей здесь мало было; у домиков сидели на скамеечках все больше старики и старушки. Иногда я один шлялся по близлежащим улочкам, изредка меня навещал отец, и тогда мы шли гулять в какой-то сад. Вскоре среди лета вдруг выпало несколько дождливых дней, похолодало. Я перестал выходить со двора, и тогда все внимание мое обратилось на то, что было в комнате.
   На туалетном столике лежали два альбома. Помню их, будто видел только вчера. Один толстый, большой; на его добротной синей матерчатой обложке красуются ромашки. Он полон поздравительных открыток. На одной – зайцы в сбруе из голубых ленточек везут экипаж в виде пасхального яйца, на котором золотятся буквы «X.В.» («Христос воскресе»). На другой – дама в розовом, усыпанном блестками платье целуется с усатым мужчиной, а над ними порхают два голубка с веточками в клювах. На третьей едет по золотым рельсам серебряный паровоз, весь оплетенный лиловой сиренью, и из его трубы идет дым в виде сиреневых лепестков. На четвертой изображены огромные часы, и на их фоне девочка и мальчик стоят с бокалами, улыбаясь друг другу. В альбоме много открыток с фотографиями цыганских певиц и иностранных артисток. Про одну из этих артисток тетя Нуля сказала мне, что это – самая красивая женщина в мире. Зовут ее, как и мою бывшую няню, Лина, а фамилия – конная, военная: Кавальери. Я в этой Кавальери ничего красивого не нашел: бледная длинноволосая женщина в каком-то белом балахоне. Сама тетя Нуля, если на то пошло, гораздо миловиднее. Да и вообще весь этот альбом не очень-то меня интересовал.
   Второй альбом – потоньше, обложка его поскромнее, победнее. Зато содержимое – куда как интересно. Он весь наполнен патриотическими почтовыми открытками; некоторые из них даже в прорези не вставлены, лежат между страницами: некуда уже было вставлять. И если каждая открытка в первом альбоме заполнена на обороте рукописными чернильными строчками (которых я читать еще не умею), то у всех патриотических карточек оборотная сторона чистая; только в правом верхнем углу виден напечатанный прямоугольничек, куда надо клеить марку, а слева вверху – изображен красный крест. Зато на лицевой стороне под каждой картинкой обязательно напечатаны стихи. Описываю все это так подробно из-за того, что с этими открытками связано мое первое воспоминание о самостоятельном чтении.
   Читать отец обучал меня раньше, еще в Куженкине. Но я не помню себя читающим что-либо до появления на моем жизненном горизонте этого альбома. Едва я раскрыл его, мне сразу вспомнилось, что подобные рисунки я уже видел дома, в Петрограде. Кажется, няня показывала их мне, когда я раскапризничался по какому-то мелкому поводу; она тогда то ли хотела меня утешить, то ли припугнуть. Вот огромный человек с чубом, выбивающимся из-под фуражки с красным околышем, мчится по полю на огромном коне. В руках у него огромная пика. На пику нанизано несколько маленьких человечков в остроконечных касках и синих мундирах, – некоторые висят вниз головой. Другие маленькие человечки со всех ног удирают по полю от этого огромного всадника. Тогда, в Петрограде, я не знал, что это за великан. А теперь я своими глазами прочел, что написано внизу – и все понял. Это:
 
Храбрый наш Кузьма Крючков
Ловит на поле врагов,
Много ль, мало – не считает,
Всех на пику подцепляет!
 
   На другой картинке изображен большой глиняный горшок. Горшок не простой: у него есть глаза, нос, рот, а вместо волос – как бы шапка из аппетитно вздувшейся, готовой перевалиться через край гречневой каши. Рядом с горшком лежит сосиска – и в то же время она и человечек, притом в военной форме. Чуть поодаль – важная, толстая человекообразная колбаса с заплывшими глазками и в остроконечной каске. Внизу текст:
 
На полке буфетной, лишь вечер настал,
Сосискою Венской был поднят скандал
Прижал ее с кашей Наш Русский Горшок:
– Подвинься, сестрица, хотя на вершок! —
Сосиска вскричала: – Обид не снесу! —
И кличет на помощь себе Колбасу.
 
   На следующей открытке – продолжение этого военно-кухонного конфликта:
 
Расскажу я, как пошла
Русска Каша из горшка,
Хвост Сосиске залепила,
Тут она и вовсе взвыла…
 
   А вот еще карточка. На ней под рисунком такое четверостишие:
 
Эх, ледащие вы все,
Далеко до наших,
Не сравниться Колбасе
С Русской Черной Кашей!
 
   Странно, что на многих таких лубках Россия изображалась нападающей стороной. Делалось ли это для поднятия духа читателей или просто по недомыслию авторов и издателей – неизвестно. Что касается кухонно-пищевой символики этих стихов и рисунков, то сейчас она и взрослому может показаться загадочной и неясной, а тогда еще доходила до всех. Даже я, шестилетний мальчуган, отлично в ней разбирался и твердо знал: Колбаса – это Германия, Сосиска – Австрия, Ростбиф – Англия, Вдова Клико – Франция, Макароны – Италия. Так что немудрено, что все эти вирши сразу и навсегда были схвачены моей памятью: семена упали на уже подготовленную, взрыхленную почву.
   Но до сих пор не пойму, почему моя память сразу вцепилась и в такой вот замысловатый стишок:
 
На фронта два война фатальна,
Прижал нас дерзкий Петроград.
Не будь, красавица, нейтральна
И сочный дай нам виноград.
Твой гибкий стан обнявши лапой,
И Франц, и Вилли будут папой.
 
   Ведь здесь мне тогда были непонятны не только некоторые слова, но и весь смысл темен. И картинка, напечатанная синей краской, ничего мне не пояснила: изображена довольно легко одетая дама (одна грудь у нее выглядывает из распахнувшегося одеяния), сидящая на каком-то квадратном камне; на голове у нее – набекрень – шапочка с надписью «Италия». К даме тянут мохнатые лапы два существа с хвостами и копытами и с человеческими лицами. Физиономии эти мне уже знакомы, я их знаю по другим открыткам: это Франц-Иосиф и Вильгельм. Зачем они к ней тянутся? И почему они оба станут папой? Политико-сексуальный смысл этого произведения стал мне понятен много позже, – вот тогда бы сразу и позабыть эти строчки! Ан нет! Стишок гвоздем торчит в моей памяти и по сей день, так же, впрочем, как и многие другие стихи такого же художественного уровня из этого альбома.
   И все-таки – поклон мой до земли этому альбому! Случилось так, что именно благодаря ему из человека, умеющего читать, я стал Человеком Читающим. Да, я уже знал немало стихов и песенок, схваченных на слух, но в выборе их я сам от себя не зависел. Я жил как бы под диктовку. Теперь я обрел право выбора, обрел одну из степеней человеческой свободы.
   Конечно, лучше всего, когда дети начинают свое первое чтение со сказок – ибо там добро всегда торжествует над злом. А где мне было взять сказки? Время было необыкновенное, неустоявшееся, почти сказочное, – а вот сказок для чтения у меня не было. Прошло еще несколько лет, уже много книг было мною прочтено, прежде чем я впервые прочел сказки, «скучая и не веря им». Силу и очарование сказок я понял лишь в зрелом возрасте, они «дошли» до меня очень поздно.
   Лиха беда начало. Альбом с военно-патриотическими открытками мне вскоре наскучил, и я стал хищно искать, где бы прочесть еще что-нибудь. Первое, что попалось на глаза, – пачечка тоненьких журналов дореволюционного времени, не то «Нивы», не то «Огонька». Этой стопочкой тетя Нуля накрывала кастрюлю с водой, чтоб туда мухи не лезли; мух, надо признаться, в доме обитало множество. В журналах я рассматривал снимки танков, траншей, орудий и читал надписи под ними. Рассказы и очерки меня не привлекали, меня манило только то, что напечатано узенькими столбиками. Одно стихотворение я перечитал несколько раз. Под ним была виньетка: девушка с длинными волосами стоит на берегу моря. Сразу и навсегда запомнились строки:
 
Ты стоишь печально над обрывом,
Ветер треплет золото волос,
Над простором пенным и бурливым
Реет в небе белый альбатрос.
 
   Дальше не помню. Помню только ощущение грусти, простора, тревожной и светлой высоты и такую легкость, будто я раскачался на качелях – и вдруг на несколько мгновений повис под углом, вопреки закону тяжести. Потом эти качели метнулись вниз. Мне стало тоскливо, и я дня два не брал в руки журналов: читать совсем не хотелось.
   Когда я снова взялся за чтение, мне попалось стихотворение о гибели «Лузитании». Оно было помещено в самом конце журнала, на внутренней стороне обложки (помню бледно-зеленоватую, слегка лоснящуюся бумагу). Там шла речь о потоплении этого огромного пассажирского парохода немецкой подводной лодкой. Стихотворение завершалось энергичной строфой, обращенной к «бошам»:
 
И занимают бивуаки
Доныне мирные поля,
И, как от бешеной собаки,
От вас избавится земля!
 
   Что такое «бивуаки», я не знал, но я представил себе, что это такие рослые, отборные солдаты в какой-то особой, строгой форме. Они отовсюду выходят на поля и строятся там в ряды. Четверостишие меня прямо-таки ошеломило, а две последние строчки – в особенности. Я ходил по комнате, повторяя их вслух. Мне не терпелось прочесть их кому-нибудь, но я был один, никого поблизости. Когда наконец пришла со службы тетя Нуля, я вскочил на диван и оттуда, указуя на нее рукой, громко произнес:
 
И, как от бешеной собаки,
От вас избавится земля!
 
   Тетя Нуля не обиделась. Она улыбнулась, потом сделала сердитое лицо, схватила диванный валик – и ткнула им меня в живот. Я опрокинулся на диван и расхохотался.
   Через день отец отвел меня в дом Лобойковой, хоть мать к тому времени еще не прибыла из Петрограда; она вернулась, кажется, через двое суток. По-видимому, отец считал, что мое длительное пребывание у тети Нули стеснительно для нее. Но быть может, ему казалось, что и мне оно на пользу не пойдет, – хотя мне там, несмотря на одну тревожную ночь, очень понравилось.
   Спасибо тебе, тетя Нуля!

18. Мой первый детский дом

   Осенью здоровье отца ухудшилось, его положили в госпиталь. Там он пробыл около месяца, затем вернулся в часть. Тем временем мать через УОНО устроилась в детский дом приходящей воспитательницей. Но вскоре отец снова попал в госпиталь, уже на больший срок. Теперь мать с моей сестричкой и со мной перекочевала из дома Лобойковой в детдом на постоянную работу. Ей предоставили комнатку в детдомовском здании; там она поселилась вместе с другой воспитательницей, у которой тоже был маленький ребенок. Меня же, как сына военспеца, через уездный военкомат зачислили в тот же детдом воспитанником. Это было большим благом: теперь заботу обо мне брало на себя государство, теперь мать знала, что с голода я не умру.
   В том детдоме жили воспитанники разных возрастов, – некоторые казались мне совсем взрослыми. Меня поместили в младшую спальню, в комнату с высоким сводчатым потолком. Там стояло постелей двадцать, – а могло бы вместиться и вдвое больше. Кровати были разные: некоторые – короткие, действительно детские; другие – длинные, вполне пригодные и для взрослых; некоторые – красивые, с высокими никелированными спинками и блестящими шариками (большая часть шариков, правда, была уже свинчена); другие – с низенькими спинками из железа, покрашенного в синий или зеленый цвет. Мне, как новичку, досталась кровать с оббитой краской, с погнутыми железными прутьями. Но по сравнению с той, на которой спал я в доме Лобойковой, она оказалась очень мягкой.
   Так я перестал быть «вольным» и стал «приютским»; слово «детдомовец» в этом городке тогда еще не вошло в обиходную речь. Теперь я носил, как и все ребята из младшей спальни, серую курточку из бумажного сукна и короткие штаны из чертовой кожи. Когда стало холоднее, нам выдали хлопчатобумажные чулки и плоские матерчатые шапки-ушанки. Гулять мы ходили посменно, так как полупальто (тоже из бумсукна) на всю младшую группу не хватало. Первое время я отличался от других тем, что носил не «штиблеты» (ботинки), а собственные высокие военные сапоги. Но вскоре их спер и сменял на городском толчке на еду один воришка из старшей спальни – и тем уравнял меня со всеми остальными. Вообще-то с воровством у своих боролись и воспитатели, и сами детдомовцы; воспитатели – уговорами, а ребята более верными средствами: кулаками. В случае же с моими сапогами никакого хода делу дано не было: для детдомовцев я был еще чужим, новичком, а мать с самого начала поставила меня на равную ногу со всеми воспитанниками и никакого личного покровительства мне не оказывала. Все конфликты с окружающими я должен был разрешать сам. К жалобам я приучен не был: наушничества, ябедничества, фискальства ни отец, ни мать не одобряли.
   Хоть в Петрограде я и ходил в детский сад Шафэ, но длилось это недолго, и к обществу детей привыкнуть я там не успел, остался домашним мальчиком. В детдоме я был ошеломлен шумом, постоянным присутствием людей, новыми непривычными порядками. От первых детдомовских дней у меня впечатления рваные, мятые; ощущение неуюта, сумбура, отчужденности. Помню, что вначале я очень стыдился бывать в общей уборной, стеснялся по вечерам раздеваться в спальне при всех. Помню и то, как первые дни не успевал вовремя подставить миску («латку») дежурному по столовой, когда раздавали первое, и на мою долю доставалось мало супа; мне чудилось, что дежурные мне нарочно недоливают. Помню непрерывное ощущение своей заброшенности и обиженности, своей чуждости всем детдомовцам, воспитателям и чуть ли не всему миру. Иногда мне хотелось поскорее умереть.
   Вдобавок ко всему, меня стали дразнить «косым»– из-за левого глаза. Дома мне никто никогда не напоминал о моем недостатке, да и те ребята, с которыми я до этого играл на улице, как-то не обращали на это внимания, так что я считал себя не хуже других. Здесь же все прицепились к моему глазу, и каждый норовил обозвать «косым». Когда я за это ударил одного мальчишку – он дразнился больше других, – на меня навалились несколько его дружков и основательно поколотили. Тогда один мальчик, который, по-видимому, сочувствовал мне, научил меня драться ногами. Это был дельный совет: руки у меня так себе, зато ноги сильные; бегал я быстро, прыгал высоко и мог много пройти (я и сейчас много хожу). Мой доброжелатель даже отвел меня в какую-то пустую холодную комнату, и там мы долго били ногами в стену.
   – Ты еще покажешь ему, какой ты косой! – сказал он мне.
   На другой день я подстерег в коридоре своего врага и ударил его ногой в живот. После этого мне попало не только от его дружков, но, вдобавок, дежурная воспитательница пожаловалась на меня матери. Мать сказала, что если я не прекращу таких выходок, то меня отправят в дефективный дом, где на всех окнах решетки. Мне стало казаться, что каждый норовит сделать мне что-то плохое. Во мне колыхалась злоба и к ребятам, и к воспитателям, и даже к матери, которая затащила меня в этот чертов детский дом. Я жалел, что здание – каменное, что его нельзя поджечь. По вечерам, прежде чем уснуть, я плакал от злости, накрывшись с головой одеялом.
   Этот детдом был организован на базе дореволюционного приюта для брошенных детей. Когда-то, по словам старших ребят, он помещался в деревянном доме, а потом всех перевели сюда, в монастырь. Однако я не уверен, что мы жили в монастырском – как таковом – здании. Комнаты, в которых мы спали, помнятся мне весьма просторными, на монашеские кельи не похожими. Правда, в окнах с полукружьями наверху, в сводчатых потолках чувствовалось нечто церковное. Что касается столовой, то она представляла собой очень длинный и очень светлый зал; за его большими окнами тянулась не то веранда, не то оранжерея.
   Этот зал я отлично запомнил из-за одного происшествия; он как бы сфотографирован болью. Мы сидим за длинным-длинным столом, вернее за несколькими столами, поставленными впритык один к одному. Старшие девочки и ребята занимают скамейки в середине и в конце столовой, а младшие расположились в начале стола, ближе к дежурному воспитателю; мы сидим на стульях. Дежурные по столовой уже разнесли, раздали нам хлебные пайки. Мы ждем чая, то есть кипятка. У некоторых из нас – жестяные кружки, у некоторых – стаканы; у меня – стакан. Вот старший дежурный – мальчишка из старшей спальни – и его поддежурок (помощник) выходят из кухни. Старший дежурный идет вдоль нашей стороны стола. Он несет большой жестяной чайник, ручка которого обмотана мешковиной. Поддежурок идет рядом и следит, чтобы никто не лез со своими стаканами и кружками без очереди. Я сижу третьим или четвертым от торца стола. Сижу, повернувшись спиной к столу, положив ногу на ногу, и на весу держу в правой руке стакан. Сейчас моя очередь.
   – Горячий! – предупреждает меня дежурный, наклоняя носик чайника над моим стаканом. – Пальцы обожжешь!