– Это я и Марина, – пояснила женщина, – незадолго до ее отъезда. Куда я ни писала, кого ни спрашивала – никто не знает. А она, вот она где, оказывается!
   Ханох помолчал несколько минут. Потом вернул женщине книжицу и сказал.
   – Пожалуйста, позвоните мне завтра в суд, с десяти до двенадцати.
   – Но, – женщина нервно сглотнула, – я бы хотела поговорить с Мариной.
   – Повторяю, – холодно произнес Ханох. – Завтра. С десяти до двенадцати. По рабочему телефону. Мирьям сейчас с вами говорить не будет.
   – Почему?
   – Давайте отложим этот разговор.
   Ханох встал. Женщина тоже поднялась. Она медленно пошла к выходу, наверное, ожидая, что Марина вернется в комнату, обнимет ее, заплачет, но в квартире было тихо, лишь из кухни доносилось журчание выбегающей из крана воды.
   Подойдя к входной двери, женщина еще раз оглянулась. Ханох стоял, перегораживая коридор, ведущий в кухню и комнату. Его лицо было мрачнее тучи.
   – Вы извините, – вдруг сообразила женщина, – разве вы не знали? Я не хотела. Я думала, что…
   – Завтра, с десяти до двенадцати, – повторил Ханох, закрывая за ней дверь.
   Он набросил цепочку и прислонился спиной к двери. Если… если это правда, и Мирьям гиорет, новообращенная, то ему, коэну, она запрещена по закону. И дети его, тоже не коэны. Он должен развестись. Б-же, какой позор! Он закрыл лицо руками. Все рушится, семья, домашний уют, Мирьям. Он ведь любит ее, по настоящему любит, что же теперь делать? Промолчать? Скрыть? Правда все равно вылезет, если не сейчас, то через пять, десять лет. Уж он-то знает это лучше других.
   Ханох опустил руки и двинулся на кухню. Жена стояла у стола и ела апельсин. Оранжевая кожица горкой возвышалась посреди стола. Закончив апельсин, она, не глядя на мужа, быстро очистила следующий, и снова принялась есть.
   – Мирьям, – сказал он, не зная, с чего начать. – Мирьям, как же так? Что теперь будет, Мирьям?
   – Я повешусь, – сказала она. – И все останется в тайне.
   – Дура! Кто потом женится на твоих дочерях!?
   – Ты уже называешь их моими! – горько усмехнулась она.
   Он открыл рот, чтобы ответить, но вдруг мысль, от которой замерло сердце, остановила его с раскрытым ртом.
   «В семинар «Зеев» не принимают прозелитов. И сваха, я же предупреждал сваху. Значит…
   Обливаясь потом, он молча развернулся и бросился в свой кабинет. Там, в нижнем ящике стола хранились их общие с женой документы. Он сложил их вместе сразу после свадьбы, да так с тех пор и не вытаскивал.
   Распутав дрожащими пальцами непослушные тесемки старомодной папки, Ханох вытащил прозрачный пакет с документами Мирьям, и быстро осмотрел.
   Б-же мой! Б-же, Б-же мой! Все сомнения рассеялись. Тогда, десять лет назад он не знал, не понимал этого, но сейчас с первого взгляда определил, что метрика Мирьям – хорошо сработанная фальшивка. Значит… ах, да что же это значит…
   Он вышел в салон, держась рукой за стену. Да. Это значит только одно… Она обманула, обманула всех, и его в том числе. Все эти годы он жил с нееврейкой и дети его гои, и каждый половой акт с ней был запрещенным и его внезапная тупость в учении… Он замотал головой от невыносимой душевной боли.
   Взгляд упал на конверт с эмблемой раввинского суда Тель-Авива, забытый на столе сестрой Мирьям. Ханох машинально открыл его.
   «Досточтимый исполняющий обязанности судьи, – значилось в письме. – Посылаю к вам особу, достойную во всех отношениях. Прошу уделить ей немного вашего драгоценного времени и обратить особое внимание на родственные связи. Всегда ваш…
   Да, вот оно, вот и пришла расплата. Давний разговор, то ли шутка, то ли сон, моментально вынырнул из подернутого сепией прошлого. Под письмом стояло имя «Набокова». А пять обещанных гойских душ, о Г-споди, это же четверо его детей и Мирьям.
   Он в отчаянии стукнул кулаком по столу. Еще, и еще, и еще, и продолжал стучать, пока на белой субботней скатерти не начало расплываться вишневое пятно крови.
   Через два часа он доехал до Бней-Брака, взобрался на холм и со всего маху рухнул грудью на каменный парапет. Ему почему-то казалось, будто лишь здесь он сможет обрести ясность мысли и поймет, что же теперь делать. Холодный ветер раздувал полы длинного пиджака и студил спину, но Ханох не обращал на него внимания. Огни тель-авивских небоскребов переливались перед глазами, и Ханох глубоко вдыхал влажный воздух зимы, надеясь, что его сырая прохлада успокоит разгоряченную грудь.
   – Куда же дальше, куда дальше? – мысль, точно бильярдный шар металась внутри черепной коробки, вышибая искры при каждом столкновении с костью.
   – Разбежаться. И головой вниз, – раздался голос за спиной и Ханох, вздрогнув, обернулся.
   «Набоков» смотрел на него, улыбаясь. Ханох резко шагнул ему навстречу.
   – Только без рук, – попросил «Набоков», отрицательно покачивая указательным пальцем. – Руками тут не поможешь. Если хочешь их куда-нибудь пристроить, наложи на себя.
   Он снова улыбнулся. Ханох вытянул вперед руки и сомкнул пальцы вокруг горла «Набокова». Но пальцы схватили пустоту, «Набоков», словно облачко дыма протек между ними и оказался за спиной Ханоха.
   – Давай, давай, – презрительно усмехаясь, сказал он. – Поиграй в кошки-мышки с чертом, краса и гордость ешивы.
   Ханох опустил руки. «Набоков» перегнулся через парапет и заглянул вниз.
   – Самый простой выход. Две секунды полета, удар и все. А я подтвержу – несчастный случай.
   – Не дождешься, – сказал Ханох. Черт широко зевнул, бесстыдно обнажая блестевшие при свете луны зубы.
   – Скучно тут у вас, – сказал он, наклонив голову к плечу. – Но я, благодаря тебе, теперь на новом месте, в Тель-Авиве. Надеюсь, там будет веселее.
   Он повернулся и пошел к зданию ешивы.
   – Эй, – крикнул Ханох вслед его перекошенной фигуре. – А что теперь будет? Дальше то как?
   – Дальше как знаешь, – черт сделал ему ручкой. – Ты еще молодой, вся жизнь впереди. Начинай вторую карьеру. Если понадоблюсь, сумеешь меня отыскать. А сейчас, прощай, любезный.
   Ханох постоял еще минут десять, рассматривая дрожащие через слезы огни Тель-Авива. Потом перегнулся через парапет, и посмотрел вниз. Метров двадцать, камни, чуть ниже – асфальт. Может, и вправду?
   Он отшатнулся. Это он, черт «Набоков», подсовывает такие мысли. Одного повышения ему мало, захотел дальше продвинуться. Не-е-е-т, я еще поживу, поборюсь. К чертям собачьим всех чертей с их советами. А жизнь, она и вправду длинная. И не прошла, нет, еще не прошла. Стоит посмотреть, что будет дальше.

Потомок Ахашвероша

   ‎‎Ее ‎‎называли Ципи, ласковым сокращением от Ципора. Я никогда не ‎‎слышал, чтобы кто-нибудь обращался к ней полным именем. Даже Яков – хозяин дома престарелых, – сам уже хорошо поживший дядька с голубоватыми подглазьями и седым пухом на коричнево-блестящей голове, с умилением повторял: Ципи,‎‎‎‎ Ципи, Ципочка.
   Почти шестьдесят лет из своих семидесяти с плюсом, Ципи прожила в этом доме. Когда в ранней юности у нее обнаружили психическое расстройство, брат вместо лечебницы сумел устроить ее сюда, к школьному товарищу их матери.
   Тогдашним хозяином заведения был отец Якова. Он уехал из Салок, крохотного еврейского местечка северной Литвы, еще в двадцатые годы, и открыл первый реховотский дом престарелых. Впрочем, на вывеске значилось нечто более благозвучное – Обитель отцов, и мы, пожалуй, тоже станем пользоваться этим названием. Старожилы заведения между собой именовали его по первым буквам «О-О», иногда с ироническим, а иногда с восторженным оттенком.
   Надо, однако, показать читателю Ципи, ведь неудобно говорить за глаза о героине рассказа. Росту она была небольшого, сухощавую, летучую фигурку всегда облегало темное платье до щиколоток. В зависимости от времени года менялся только его цвет, от черного до коричневого, фасон же всегда оставался неизменным. По-старомодному строгого покроя воротник-стойка, манжетки на рукавах, планка с белыми, перламутрово мерцающими пуговицами, юбка в складку. Волосы цвета первого снега, морщинистое аккуратное лицо, непропорционально маленькие уши. Складки провисшей под подбородком кожи опирались на высокий твердый воротничок. Черные, немного выцветшие глаза прикрывались выпуклыми линзами в паутинной оправе из серых проволочек. Улыбка обнажала неестественно ровные зубы, на щеках всегда лежал едва заметный искусственный румянец. Ципи источала запах праздника: булочек с корицей, медовых коврижек и струделя из тончайшего ароматного теста.
   Мы познакомились несколько экстравагантно. У многих обитателей «О-О» по мере расставания с радостями этого мира начали прорезаться религиозные чувства. И хоть жизнь они прожили весьма удаленную от традиции, но пенсионная праздность в сочетании со все усиливающимся запахом земли, потихоньку перевернули их сознание.
   Поначалу впавшие в религию старики ходили в ближайшую синагогу на другой стороне улицы. Летний зной влажно обтекал их плечи, зимний дождик гулко колотил по шляпам. Сил, убывающих с каждым месяцем, точно песок в колбе часов, быстро перестало хватать даже на такую прогулку, и на Якова посыпались просьбы открыть синагогу прямо в «О-О». Нельзя сказать, что он отнесся к этому с восторгом, но деваться было некуда. Не мог же он, в самом-то деле, запретить пожилым людям молиться Б-гу?
   Маленький зал, примыкающий к большому холлу на первом этаже, срочно переоборудовали под молельню. Купили мебель: длинные столы, осанистые буковые кресла, темно-вишневого цвета шкаф с малиновой занавеской из расшитого золотом бархата. Свиток Торы, подаренный «О-О» реховотским раввинатом, торжественно внесли в комнату, поставили в шкаф и задернули занавеску. Старики разобрали молитвенники, еще пахнущие типографской краской, заскрипели новенькими сиденьями, усаживаясь в благоухающие лаком кресла и… И тут выяснилось, что вести общественную молитву и читать свиток Торы никто не умеет.
   Яков кинулся в раввинат. Собрать новую общину вовсе не просто, ведь каждый молящийся уже ходит в какую-нибудь из существующих синагог, перезнакомился и подружился с другими посетителями, привык к распорядку, приноровился к странностям. Сорвать человека с места ох, как тяжело, и если бы речь не шла о помощи старикам, долго бы еще пришлось обитателям «О-О» щурить глаза под ярким солнцем, или выслушивать отрывистый разговор между дождевыми каплями и шляпой.
   Главный раввин Реховота лично позвонил двум десяткам человек, проживавших по соседству. Вот так я оказался в новой синагоге.
   Ципи была одной из самых ревностных прихожанок. Она бесшумно возникала на пороге за десять минут до начала молитвы, и, стараясь остаться незамеченной, занимала свое кресло. Белое сияние ее головы пробивалось через деревянную дырчатую перегородку, отделявшую женскую половину от остальной части зала. Этим знакомство и заканчивалось, ведь никаких общих дел у нас не было, а моя жизнь, плотно завинченная в беспощадную мясорубку повседневности, не оставляла ни возможности, ни сил для праздного общения. Я приходил в «О-О» только на молитву и немедленно сбегал после ее окончания.
   В один из дней, когда проговорив последний «Омейн», я устремился в сторону двери, готовый, точно скаковая лошадь после старта привычно закусив удила помчаться по кругу дня, до моих прижатых ушей донеслось восклицание.
   – Молодой человек!
   Последний раз меня так именовали лет пятнадцать назад. Я обернулся. Ципи стояла на расстоянии вытянутой руки, преодолев расстояние от женской половины до двери в немыслимо короткое время. Мне даже показалось, будто за таким моментальным перемещением кроется нечто сверхъестественное.
   – Вы, наверное, не успели позавтракать?
   – Да, – сказал я.
   Такой вопрос из других уст показался бы нескромным или, по меньшей мере, странным, но Ципи держалась абсолютно безыскусно, а смотрела кротко и ласково. Ее губы привлекли мое внимание. Вишневые, чуть блестящие, гладкие губы молодой девушки, не совпадали с коричневатой, морщинистой кожей лица и дряблой шеей.
   – Вот, – протянула она мне небольшой сверток. – Съешьте с утренним кофе.
   Светок источал неземное благоухание свежеиспеченных булочек. Я развернул бумагу. Да, это были они: чуть присыпанные сахарной пудрой, подрумянившиеся, круглые, четыре крепкие булочки с корицей.
   – Спасибо.
   – Ешьте, ешьте на здоровье.
   Кто-то открыл дверь и тут же возникший сквозняк приподнял занавески на окнах. Старомодная вуалька на шляпе Ципи слегка вздулась, устремившись в мою сторону. Я не могу объяснить свое тогдашнее ощущение, оно нерационально, как, впрочем, и любое другое чувство, но, глядя на приподнявшуюся вуальку, я понял, что между мной и Ципи возникла невидимая, но крепкая связь.
   Легким движением руки она откинула вуаль и улыбнулась. Я заглянул в ее глаза. Сердце сжалось, эта старая, незнакомая женщина вдруг стала близкой, словно к глазам моей души поднесли мощный бинокль. Чувство, напоминающее начало любовного романа, но лишенное плотского интереса, трепещущего животного начала. Я захотел знать о ней все, историю жизни, родственников, знакомства, привязанности.
   Ципи поняла, что со мной происходит.
   – Приходите как-нибудь вечерком. Хоть сегодня. Я вас угощу чаем.
   – Да, да, конечно, – забормотал я, плохо понимая, как смогу вывернуться из тисков ежедневного распорядка.
   – Ну, не сможете сегодня, так завтра. Или послезавтра. Когда сможете. Я-то всегда тут.
   Она еще раз улыбнулась и опустила вуальку.
   На выходе из холла меня настиг Яков.
   – В первый раз вижу, чтоб Ципи угощала кого-то булочками.
   Потом, за довольно долгое время мой дружбы с Ципи, я понял, насколько необычным был этот утренний подарок.
* * *
   Выпечкой Ципи занималась один раз в год, на Пурим. Пекла она всегда одно и тоже: треугольные «ументаши», пирожки с маковой начинкой, и похожие на румяную колбаску пироги, плотно набитые яблочным вареньем и орехами.
   Подготовка начиналась сразу после Хануки. Сначала Ципи несколько раз просеивала муку через мельчайшее сито, так, что она становилась похожей на пудру. Просеивание занимало несколько недель, ведь муки было много, около двадцати килограмм. Очищенную, белоснежную пудру Ципи раскладывала по бумажным пакетам, килограмм в каждый, и герметически закрывала, обертывая двумя целлофановыми мешками. Ни влага, ни жучки не могли прорваться через эти препоны.
   Затем наступал черед варенья. Две недели кряду, сразу после утренней молитвы, Ципи отправлялась на базар. Ее интересовал конкретный сорт яблок, строго определенный вид и безошибочно выбираемый ею вкус. Рыночные торговцы знали Ципи много лет и заранее готовили для нее товар, но церемония выбора от их подготовки не сокращалась.
   – Прежде всего, – учила она меня, – нужно обойти ряды. Все, не пропуская ни одного. На первом обходе только смотрим. Сначала нужно насытить глаз. На втором – пробуем. Пусть язык подскажет, на что обратить внимание. На третьем – начинаем прицениваться.
   За один раз Ципи покупала не больше двух-трех килограмм, перебирая каждый плод сухими быстрыми пальчиками. Отобрав понравившиеся, она долго гладила их по бокам, и щупала, нежно подергивая за черенок. На ее устах играла лукавая улыбка праматери Евы, а движения пальцев больше походили на ласку. Акт приобретения не имел ничего общего с примитивным обменом денежных знаков на приглянувшийся товар, а являлся высокой церемонией выбора достойнейших и посвящения их в близкие друзья.
   Собрав, наконец, необходимое количество яблок, Ципи приступала к варке. Способ, которым она пользовалась, был древним, как падение Адама. Оккупировав плиту на общей кухне, Ципи доводила огромный казан до кипения, затем выключала огонь, терпеливо дожидалась снижения температуры густой, исходящей крупными пузырями лавы, и снова кипятила. Пузыри лопались, наполняя кухню тяжелым ароматом.
   Ципи не отходила от плиты почти двое суток, доводя до полного изнеможения нянечек, приставленных к ней бдительным Яковом. Нянечки менялись каждые двенадцать часов, но уже к середине смены, сомлев от жары и запаха, они задремывали в кресле, предоставив неутомимой Ципи без присмотра помешивать варево огромным деревянным половником.
   Когда варенье было разлито по банкам и плотно закупорено герметически крышками, половник и казан отмывались до стерильной чистоты, нежно обвертывались несколькими слоями пластиковой пленки, и упокоивались на верхней полке кухонного шкафа – до следующего Пурима.
   До того же срока дремали невостребованными кулинарные способности Ципи. Ела она чрезвычайно мало, поклевывала, точно птичка, немного каши на завтрак, полтарелки супа на обед и несколько ложек творога перед сном. Ни о какой готовке речь даже не заходила, а уж духовку Ципи обходила десятой дорогой. Булочки с корицей ее приготовления я пробовал только один раз – в то самое утро.
   За день до Пурима Ципи облачалась в белоснежный докторский халат, специальную пекарскую шапочку и торжественно отправлялась на кухню. В ее поступи проглядывало величие, так, наверное, шествовали монархи к месту помазания. Рассказывали, что еще пять-шесть лет назад она самолично месила тесто, заполняя разбухающей липкой массой огромные кастрюли. Мне уже не довелось наблюдать эту картину, но я видел, как Ципи долго готовила смесь, посыпая муку специями из холщовых мешочков и тщательно вымеряя количество оливкового масла, соли и сахара.
   Месила всегда одна и та же стряпуха, старая знакомая Ципи, специально приходившая в «О-О» на вечер перед Пуримом. Ципи неотступно стояла рядом, склонившись над столом, точно колодезный журавель, не спуская глаз с рук стряпухи. Со стороны могло показаться, будто обе женщины готовят колдовское зелье, но посторонние на кухне не допускались, поэтому ни о каком взгляде со стороны не могло идти речи. Только я, по непонятной милости Ципи, был не просто допущен, а даже приглашен принять участие в церемонии выпечки. Мне доверяли укладывать в раскаленное нутро духовки противни, уставленные белыми треугольниками и колбасками.
   Перед самой укладкой Ципи внимательно оглядывала противень, и словно художник, завершающий картину, наносила последние штрихи. Индюшачье перо, перемазанное куриным желтком, она держала, как Рембрандт кисть на знаменитом автопортрете.
   Спустя час я извлекал одуряюще пахнувшие «ументаши» и пироги. Ципи ловко перекладывала их на подносы и закрывала полотенцами, старыми, покрытыми желтыми пятнами полотенцами, специально для этой цели достававшимися из недр Ципиного шкафа. После каждого Пурима эти полотенца основательно стирались, но пятна навсегда въелись в ткань. В полотенцах явно скрывалась какая-то тайна, иначе бы чистюля и аккуратистка Ципи давно сменила бы их на новые, но задать вопрос я не решался, а Ципи, чуть насмешливо – или это мне так казалось, – поглядывая в мою сторону, рассказывать ничего не собиралась.
   Больше всего мне хотелось умять хоть кусочек, хотя бы уголок подрумяненного «ументаша». Я начинал расспрашивать Ципи о температуре печки, времени выдержки, беспокоиться, хорошо ли подошло тесто, словом, старался направить ход мыслей на необходимость попробовать.
   – Горячая сдоба вредна для желудка, – назидательно прерывала Ципи мои поползновения. – А твоим деткам нужен здоровый отец.
   К тому времени она уже стала своим человеком в нашем доме. Иногда приходила сама, без приглашения, усаживалась в кресле у окна и помогала старшему сыну делать уроки. Младшему Ципи рассказывала сказки и пела песенки. После третьего или четвертого визита он спросил жену, по-детски не стесняясь присутствием Ципи.
   – Мама, а кто нам эта тетя?
   – Ну-у-у, – промямлила жена, – она нам бабушка.
   – Значит, папина мама или мамина мама? – продолжал расспрашивать младший.
   – Получается так.
   – Но ведь у тебя уже есть мама, и у папы есть мама, а двух мам у человека быть не может.
   – Она двоюродная бабушка, – попыталась извернуться жена.
   – Что значит двоюродная?
   – То есть родственница бабушки. Почти как бабушка.
   – А что такое, почти как бабушка? – не разжимал хватку сын и по побелевшей верхней губе жены я понял, что она начинает сердиться. Но тут вмешалась Ципи.
   – Когда-то, в далекой стране жили-были старик со старухой, – начала она чуть напевно, словно рассказывая сказку.
   – У самого синего моря? – уточнил сын, которого «мамина» бабушка, большая любительница русской литературы, успела познакомить с известным сюжетом.
   – Нет, не моря, а между двух больших рек. У них долго не было детей. И вот однажды, взмолился старик Всевышнему…
   – Его звали Авраамом? – подозрительно спросил сын, посещающий религиозный детский садик, где воспитательницы вместо сказок про трех богатырей и царевну-лягушку пересказывали библейские сюжеты.
   – Да, – подтвердила Ципи. – Мы все от него происходим. Только я родилась намного раньше, чем ты, в одно время с твоими бабушками. Поэтому и называть меня можно, так же, как их.
   – Ладно, – сын подбежал к Ципи, вскарабкался к ней на колени и звонко чмокнул в щеку.
   – Бабушка Ципи, а ты принесла мне сегодня что-нибудь сладенькое?
   На утро Ципи раскладывала пироги по небольшим корзинкам из коричневой соломки, оборачивала хрустящей цветной пленкой, и приклеивала заранее надписанные поздравительные открытки с благословениями по случаю праздника. Обитателям «О-О» она разносила корзинки сама, остальные передавала посыльному, который развозил ароматный груз по всему городу. Пироги доставлялись главному раввину Реховота, мэру, членам муниципального совета, раввинам синагог и главам ешив. Их ответные дары посыльный складывал в багажник и, закончив объезд, передавал социальному работнику городской больницы.
   В моей корзинке обычно оказывалась двойная порция.
   – Угости деток, – говорила Ципи. – И сам поешь. Ты ведь любишь сладкое, я знаю.
   Ципины пироги съедались моментально, Впрочем, слово «съедались» плохо отражает сущность полного совпадения ожидаемого с достигнутым, неуловимого перетекания из тарелки в рот, мгновенного всасывания, неизъяснимого блаженства неба, ликования языка, счастья вкусовых рецепторов и безудержного наслаждения желудка.
   – Пироги Ципи пахнут будущим миром, – говаривал главный раввин, тяжелый диабетик, нарушающий строгую диету только один раз в год, ради «ументаша» из коричневой корзинки. Вряд ли бы стал он лично обзванивать молящихся, собирая общину для новой синагоги, если бы не Ципины пироги. Впрочем, Яков, направляясь к главному раввину, рассчитывал на эту его слабость, и в своем расчете не ошибся.
   Все остальные праздники Ципи отмечала скорее по обязанности, чем по сердцу. Нет, я не могу упрекнуть ее в нарушениях закона или в своевольной трактовке одного из множества пунктов, пунктиков и параграфов, составляющих сладость еврейской жизни, но того напора и рвения, с которым она встречала Пурим, не было даже в помине. Что ж, у каждого человека есть свой день в году и свой, облюбованный праздник, выбираемые непонятным тяготением сердца.
* * *
   Моя бабушка – та, которую я помню, – другая умерла задолго до моего рождения, – тоже выделяла этот праздник. Она жила в старой части города, на третьем этаже старого дома с кариатидами у входа и приветственной надписью SALVE, выложенной из кусочков коричневого мрамора на мозаичном полу вестибюля. Я бывал у нее не часто, ведь наша пятнадцатиэтажная, цементного цвета башня, оснащенная современными удобствами вроде громыхающего лифта и пованивающего мусоропровода, располагалась на самом краю нового района. Зато прямо через дорогу простирался огромный парк, а из окон можно было разглядеть черно-синюю полоску моря с одной стороны и желтые поля бесконечной колхозной кукурузы с другой.
   Сейчас я понимаю, что мои прогрессивно настроенные родители страшились бабушкиного влияния и всячески оберегали меня от него. Опасались они напрасно: я боялся, и не любил бабушку. Ее квартира, густо напитанная запахами старой мебели, пыли и нафталина, ее приторно пахнущие ванилью платья, ее неправильный русский язык так не походили на светлые комнаты последнего этажа серой башни, крепкий запах отцовского одеколона и на изысканно-литературные обороты речи матери.
   В Пурим – а о других еврейских праздниках мне никто никогда не рассказывал, я оставался ночевать у бабушки. До сих пор не понимаю, как ей удавалось вырвать меня из плотного кольца родительской опеки. Накинув черный кружевной платок, бабушка зажигала свечи и долго молилась, а потом усаживала меня за стол, и рассказывала про Мордехая, Эстер, Амана и Ахашвероша. История сама по себе довольно забавная, если слушать ее в первый или во второй раз. Скуку этого вечера скрашивал лишь обильный ужин, с обязательными треугольными пирожками на закуску.
   Объевшись, я быстро засыпал на кушетке, а бабушка, повернув зеленый колпачок металлической настольной лампы, так, чтобы свет не попадал на мое лицо, читала толстую книгу на непонятном языке. Читая, она вздыхала и раскачивалась, и, просыпаясь среди ночи, я видел сквозь ресницы дрожащую на стене тень.