Душа его напиталась кровью, и взмокшие от крови валенки печатали по голубоватому снегу темные следы. Пошатываясь, он в раскорячку нес свой искривленный горб, и звериный взгляд его — взгляд рыси, упившейся крови до бешенства.
   Чрез площадь, молча и бесцельно, двигаются конные, пешие партизаны, беднота.
   Виселица замахнулась на всех. В пролетах колоколен, в воротах церковных оград тоже висят свежие трупы.
   Три всадника на трех веревках водят по улицам коменданта крепости и двух польских офицеров. Средний всадник — Андрон Ерданский. На конце его веревкой толстый штабс-ротмистр пан Палацкий. Когда всадники едут рысью, пану очень трудно поспевать, он падает и, взрывая снег, с проклятиями волочется по дороге, как куль сена. Бегущие сзади толпой мальчишки смеются, кричат, швыряют застывшим конским калом. Прохожие останавливаются, из калиток выглядывают головы в платочках, в шапках и, как по приказу, деланно хохочут.
   Черноусое лицо Андрона Ерданского болезненно-скорбно, озноб трясет его, и голова горит — бросить бы аркан, удариться бы в переулок и спать, спать… Но задний всадник не спускает с него глаз.
   Весь город в красных флагах, купеческого кумачу Зыков не жалел. Флаги густо облепили дом купца Шитикова, и на балконе огромное красное, видавшее виды знамя: — «Эй, все к Зыкову. Зыков за простой люд. Айда».
   Гараська с Куприяном украли утром корчагу рассыпчатого меду.
   — Надо водой развести, по крайности, похлебаем. Навроде пива, — сказал Гараська. Он вывалил в пустую шайку мед и опружил туда два ведра из колодца воды.
   — Что ты, толсто рыло, делаешь!.. Пошто добро-то портишь? — выхватила у него ведро прибежавшая с рынка Настасья. В руке у нее только-что полученные подарки: женская кофта, шаль, пимы. — Выливай вон. Надо кипятком… Ужо я брагу вам сварю…
   Она вбежала в домишко и запорхала взад, вперед, как угорелая. За ночь ее лицо осунулось, и голубые глаза были в темных, бессонных тенях.
   Гараська взял винтовку и пошел на улицу.
   — Эх, когда же по-настоящему гулевать-то станем…
   Темнело. На блеклом небе бледными точками замерцали звезды.
   Возле дома Шитикова горели костры, толпились люди.
   Гараська направился к толпе, напряженно стоявшей у пылавшего костра. И, когда он пробирался вперед, взмахнул широкий топор Наперстка, сталь хряснула, покатилась голова.
   А какая-то румяная, в красном платочке тетя сладострастно взвизгнула, нырнула в толпу, но опять вылезла и уставилась разгоревшимися глазами на окровавленный топор. И вновь темная лапа выхватила трясущегося в серой поддевке старика.
   — Зыков, спаси… Зыков, помилуй… Все возьми… — монотонно, как долгий стон, и очень жалобно молил он, упав на колени и подняв взгляд к террасе.
   Но руки вцепились в него, как клещи, блеснул топор. Красноголовая тетя взвизгнула, нырнула в толпу, но любопытство взяло верх — снова вылезла. Она проделала так вот уже двадцать раз, два воза трупов лежали на санях, и плаха — покривилась: от обильной крови под ней подтаял снег. В толпе приговоренных, оцепленных стражей людей, все время раздавались плач, стон, вопли.
   Гараська был как во сне. Он только теперь вспомнил про Зыкова и перевел взгляд вверх: на возвышенном балконе стоял в черной поддевке, в красном кушаке, рыжей шапке, чернобородый, саженного роста великан.
   Наперсток гекнул: — «гек!» — и вся толпа гекнула, топор хряснул, покатилась голова.
   — Злодий! злодий!.. — болезненно выкрикнул Андрон Ерданский и заметался по балкону. Ему вдруг захотелось броситься на горбуна и вгрызться ему зубами в горло. — Пан, пусти. Дуже неможется…
   Возле Зыкова стояли люди, Срамных и другие, еще два парня с винтовками — стража.
   — Веди сюда! — крикнул Зыков.
   И к балкону подтащили коменданта крепости, поручика Сафьянова.
   Лицо Зыкова в напряженном каменном спокойствии, он собрал в себе всю силу, чтоб не поддаться слабости, но пролитая кровь уже начала томить его. Наперсток подошел и ждал. Зыков с гадливостью взглянул в сумасшедшие вывороченные с красными веками глаза его…
   — Довольно крови!.. — прозвучало из тьмы в толпе.
   И в другом месте далеко:
   — Довольно крови!
   Плач, стон, вопли среди приговоренных стали отчаянней, крепче.
   — Пане… Змилуйся!.. — и Андрон Ерданский повалился в ноги Зыкову, — Ой, крев, крев…
   Тот быстро вошел чрез открытые двери в дом, жадно выпил третий стакан вина, отер рукавом усы и на мгновение задумался.
   — Господи Боже, укрепи длань карающую, — промолвил он, крепко крестясь двуперстием, и вновь вышел к народу, весь из чугуна.
   — Судьи правильные, рать моя и весь всечестной люд! — зычно прорезало всю площадь.
   Гараська глуповато разинул рот и огляделся. Направо от него, на двух длинных бревнах, сидели судьи: бородатые мужики, молодежь, горожане и три солдата-колчаковца.
   — Отпустить коменданта, ненавистного врага нашего, иль казнить?
   — Казнить!.. Казнить!! — закричали голоса. — Чего, Зыков, спрашиваешь, сам знаешь…
   — Казнить!.. Он нас поборами замучил… Окопы то-и-дело рой ему. Дрова поставляй… Троих солдат повесил… Девушке одной брюхо сделал… Удавилась… Они, эти офицерики-то с Колчаком, царя хотят!
   — Вздор, вздор! Не слушайте, товарищ Зыков!.. — Поручик Сафьянов, комендант, был с рыженькими бачками, с редкими волосами на непокрытой голове, в офицерской, с золотыми погонами, растерзанной шинели. Он весь дрожал, то скрючиваясь, то выпрямляясь по-военному, во фронт. — Дайте мне слово сказать… Прошу слова!
   — Ну?!
   — Я принимал присягу. Служил верой и правдой… — голос офицера был то глух и непонятен, то звенел отчаянием. — А теперь я верю в вашу силу, товарищ Зыков… Я прозрел…
   — Отрекаешься?
   — Отрекаюсь, товарищ Зыков.
   — Может, ко мне желаешь передаться?
   — Желаю, от всей души… верой и правдой вашему партизанскому отряду послужить… Я всегда, товарищ Зыков, я и раньше восхищался…
   — Тьфу! Гадина… — плюнул Зыков и подал знак Наперстку, но тотчас же крикнул: — Стой! — уцепился руками за балконную решотку и его медный голос загудел по площади: — Эй, слушай все!.. Зыков говорит… Власть моя тверда, как скала, и кровава, во имя божие. Где проходит Зыков, там — смерть народным врагам. Нога его топчет всех змей. Долой попов! Они заперли правую веру от народа, царям продались. Новую веру от антихриста царя Петра, от нечестивца Никона народу подсунули, а правую нашу веру загнали в леса, в скиты, в камень… Смерть попам, смерть чиновникам, купцам, разному начальству. Пускай одна голь-беднота остается. Трудись, беднота, гуляй, беднота, царствуй, беднота!.. Зыков за вас. Эй, Наперсток, руби барину башку!
   Но вдруг с зыковского балкона грянул выстрел, Наперсток схватился за шапку, любопытная тетя, взмахнув руками, навеки нырнула красным платком в толпу.
   Судьи мигом с бревен к террасе:
   — Не тебя ли, Зыков? Кто это?
   Подбежал и Наперсток с топором:
   — В меня, в меня стрелил… в шапку!..
   На полу, у ног Зыкова катались клубком Андрон Ерданский и обезоруженный им парень-часовой.
   — Отдай! Добром отдай! — вырывал свою винтовку парень.
   Безумный Ерданский грыз парню руки, стараясь еще раз выстрелить в толпу, в Наперстка-палача. Все люди казались ему проклятыми горбунами, измазанными кровью уродами, всюду блестели топоры и, как птицы, табунились отрубленные головы.
   — Эх, тварь!.. Не мог кого следует убить-то! — И молниеносный взор Зыкова скользнул от неостывшей винтовки к вспотевшему лбу Наперстка. — Мало ж ты погулял, щенок… — он приподнял Ерданского за шиворот и, перебросив через перила, сказал: — Вздернуть!
   Но Наперсток, рыча и взлаивая, стал кромсать его топором.


Глава 10


   — Мужики! Зыков город грабит, а вы, гладкорожие, все возле баб да на печи валяетесь! — еще с утра корили бабы своих мужей в ближней деревне, Сазонихе.
   И в другой деревне, Крутых Ярах, колченогий бездельник, снохач Охарчин, переходя из избы в избу, мутил народ:
   — Айда, паря! Закладывай, благословясь, кошевки… Зыков в городу орудовает… Знай, подхватывай!..
   И в третьей деревне бывший вахмистр царской службы Алехин, сбежавший из колчаковской армии, говорил крестьянам:
   — Нет, братцы, довольно. Кто самосильный — айда к Зыкову!.. Народищу у него, как грязи. Вон, поспрошайте-ка в лесу, при дороге, его бекетчики стоят. Поди, мне какой ни какой отрядишка доверит же он. Пускай-ка тогда колчаковская шпана, пятнай их в сердце, грабить нас придет, али нагайками драть, мы их встретим…
   И на многочисленных заимках зашевелился сибирский люд.
   Это было утром.
   А теперь, когда луна взошла, и Гараська с ватагой рыщут по улицам…
   Взошла луна — и городок опять заголубел.
   Где-то далеко, на окраинах, постукивали выстрелы. Зыков слышит, Зыков отлично знает, что это за выстрелы, и спокойно продолжает дело.
   Настасье хочется на улку погулять, но у ней ключом кипит брага, топится печь, она одна.
   И отец Петр вместе с другими мужиками подошел к костру, там, на окраине. Он переоделся, как мужик: пимы, барловая, вверх шерстью, яга, мохнатая с ушами шапка.
   В голубом тумане, на реке, по утыканной вешками дороге, чернели подводы мужиков.
   — Допустите, кормильцы… Чего ж вы?
   — Нельзя, нельзя! Поворачивай назад!
   Пять партизан загородили им дорогу.
   — Допустите, хрещеные… Мне хошь пешечком… — мужичьим голосом стал просить отец Петр-мужик.
   — Здря, что ли, мы эстолько верст перлись… Сами-то, небось, грабите, а нам так… — сгрудились, запыхтели мужики. — Пусти добром! — У кого нож в руках, у кого топор.
   Пять партизанских самопалов грохнули в небо залп. Мужики самокатом по откосу к лошадям.
   К противоположному концу городка другая дорога прибежала с гор. Там тоже стоял обоз, рвались в город мужики. И колченогий снохач Охарчин тоже здесь:
   — Достаток у нас малой. Толчак на вовся разорил… Желательно купечество пощупать.
   Залп в воздух. Но не все мужики убежали. Осталось с десяток «вершних», на конях.
   Вахмистр царской службы Алехин под'ехал к самому костру. Низенькая и толстобокая, как бочка, кобыленка его заржала.
   — Мне к хозяину лично, — сказал он, — к Зыкову.
   — По какому екстренному случаю? — спросил партизан, тоже бывший вахмистр. Из башлыка торчала вся в ледяных сосульках борода и нос.
   — Вот, товарищей привел… Желательно влиться в ваш отряд, — сказал Алехин. — Завтра еще под'едут.
   — Езжай один. Скажешь, что Кравчук впустил. А вы оставайтесь до распоряженья. Слезавайте с коней… Табачок, кавалеры, есть?
   Еще где-то погромыхивали выстрелы, то здесь, то там, близко и подальше. Зыков знает, что это за выстрелы: раз'езды расстреливают на месте грабителей и хулиганов.
   Но Гараська хитрый: Гараська смыслит, в какие лазы надо пролезать. Мешок его набит всяким добром туго, по карманам, за пазухой, под шапкой — везде добро.
   И ружьишко на веревке трясется за плечом, как ненужный груз.
   Он идет задами, огородами, по пояс пурхаясь в сугробах:
   — Отворяй, распроязви!.. С обыском!.. — и грохает прикладом в дверь.
   Дьяконица старая. Гараська выстрелил в потолок, взломал сундук. Эх, добра-то!
   Гараська ткнул в мешок отрез сукна, — не лезет. Выбросил из мешка чугунную латку, а вот как жаль: хорошая; выбросил медную кострюлю, опять туго набил мешок.
   На столе фигурчатая из фарфора с бронзой лампа.
   — Такие ланпы я уважаю, — пробурчал Гараська. — О, язви-те! Стеклянная, — и грохнул в пол.
   В доме было тихо. Лишь из соседней комнаты прорывались истерические повизгиванья. Гараська сгреб стул и ударил в шкаф с посудой. Движенья его неуклюжи, но порывисты и озорны.
   На шкафу большой, круглый, пирог с вареньем, Гараська отхватил лапами кусок и затолкнул в рот. — «Эх, хорош самоварчик, аккуратный», — пристреливался Гараська глазом. — «Не унести… Другой раз… А сгодился бы… Чорта с два, чтоб я стал Зыкову служить… Нашел Ваньку. Приду домой, оженюсь, богато заживу». — Жрал, перхал, давился, вытягивая шею, как ворона. «Эх, недосуг». Он поставил блюдо с пирогом на пол, расстегнулся, присел и, гогоча, напакостил, как животное, в самую середку пирога.
   Костры возле Шитикова дома горят ярко, охапками швыряют в них дрова, пламя лопочет, колышется, вплетаясь в голубую ночь.
   — Вот ты, Зыков, наших попов кончил, другие — которые хорошие… Это не дело, Зыков. А самую сволоту оставил! — кричали в толпе.
   — Кого? — спросил тот.
   — Отца Петра. Самый попишка жидомор…
   И в разных местах:
   — Нету его! Нету, уж бегали… Третьеводнись на требу уехал.
   — На кого еще можете указать? — крикнул Зыков. — Не было ли обид от кого?
   Народ только этого и ждал. Как ушат помой, доносы, кляузы, предательство. Из домов и домишек выхватывались люди. Звериное судьбище, плевки, матершина, крики, гвалт. Петька Руль у Пахомова в третьем году хомут украл, Иванов о Пасхе жену Степанова гулящей девкой обложил, тот колчаковцам лесу для виселиц дарма возил, этот худым словом Зыкова облаял.
   — Врешь, паскуда, врешь!.. Ты мне два ста должен. Смерть накликаешь на меня?! Дешево хочешь отделаться, варнак. Да ты за груди-то не хватай, жиган такой! А не ты ли в зыковских солдат выстрел дал? Ну-те-ка, опросите Лукерью Хвастунову…
   — Эй, Лукерья!.. Где она? Бегите за Лукерьей Хвастуновой.
   — Здесь она… Лукерья, толкуй!
   Гвалт, крики, слезы, ругань. Ничего не пившая толпа была пьяна. Мещане, мастеровые, гольтепа, все распоясались, у всех закачался рассудок.
   Наперсток пощупал ногтем, не затупился ли топор. Выстрелы, костры, кровь, где-то ревели хором хмельную песню, и на площади, как в кабаке: кровавый хмель.
   — Чиновник Артамонов ты будешь?
   Федор Петрович подытоживал на счетах ведомость, все не выходило, врал.
   Поднял голову. У двери стоял Вася, а перед Федором Петровичом — солдат и бородач.
   — Зыков приказал тебе притти к нему.
   — Зачем это? — его лысый череп, лицо и комната были зелены. Зеленый колпак на лампе дребезжал, и прыгали орластые пуговицы на потертом вицмундире.
   — Зачем?
   — Неизвестно. Велено.
   Артамонов, облокотившись на стол, дрожал крупной дрожью. «Знаю, зачем. Убить».
   — Пошлите его к чорту! — крикнул он, и словно не он крикнул, а кто-то сидевший в нем. — Мне некогда. Ведомость… Я в политике не замешан, колчаковцам и разной сволочи пятки не лижу… А ежели надо, пускай сам сюда идет…
   — Ну, смотри, ваше благородье.
   Оба повернулись и, хихикая, вышли вон. Погоняя коня, бородач сквозь смех говорил солдату:
   — Что-то Зыков скажет? Антиресно…
   Зыков удивился:
   — Ну? Неужто так-таки к чорту и послал? — нахмурил лоб, подумал и сказал улыбаясь: — Молодец. Не трогать.
   — Он хороший человек!.. Спасибо! Не трог его… Только выпить любит… — кричали в толпе.
   Зыкову наскучило, ушел в дом, хватил вина и устало повалился на диван.
   — Аж голова во круги идет… Фу-у-у…
   — Фу-у-у, язви тя! Видала, Настюха, что добра-то? — ввалился потный, весь в снегу, запыхавшийся Гараська. — В деревне сгодится… Женюсь… Думаешь, Зыкову буду служить? Хы, нашел Ваньку. Ну, и натешился я… Только женски все сухопарые подвертывались, а я уважаю толстомясых… Ого, бражка! Давай, давай… А где же наши? — Гараська выхлестал два ковша браги, спрятал под лавку мешок: — Ежели хошь иголка пропадет, убью… — взял другой мешок, пустой, пошлепал Настасью по заду и удрал.
   Кой-где, по улицам, по переулкам, возле домов и домишек с выбитыми стеклами валялись не то пьяные, не то расстрелянные солдаты, выпущенные из острогов в серых бушлатах арестанты и прочий сброд. Улицы безлюдны, раз'ездов не попадалось, с площади доносился неясный гул.
   Зыков задремал.
   А внизу Мавра, повар и приказчики пекли блины. Блинов целая гора. Блинный дух повис над площадью, над долиной реки, над темным лесом.
   А там, за лесистыми горами, в недоступных взору горизонтах, притаились села, города, столицы, белые и красные. На восток, по стальным, бездушным лентам, спешат грохочущие поезда, набитые тифом, страхом, отчаянием. Это люди бегут от людей же, бегут, как звери, по узкой звериной тропе вражды. И, как звери, они безжалостны, трусливы и жестоки. Люди, как звери, одни бегут, другие нагоняют. Вот настигли. Горе, горе слепому человеку. Даже луна в звездных небесах грустно скосила глаза свои на землю, а над всей землей стояла голубая ночь. Над землей стояла ночь, но красные знамена приближались.
   Гараська поднялся по лестнице и твердо ударил прикладом в дверь:
   — Кто тут?
   — Свои.
   Гараська выбросил Васютку на крыльцо и запер двери.
   — Товарищ, вам кого?.. Мы ж бедные… Товарищ!.. — схватившись за сердце и пятясь, вся задрожала Марина Львовна.
   — Гы-гы… Тебя, толстушечка, тебя!.. — Гараська бросил мешок, сорвал с своих вздыбившихся плеч полушубок. — Такая нам давно желательна… Ложись, а то убью.
   Гараська сразу оглох от резкого крика попадьи.
   Вихрем взлетел снизу Федор Петрович:
   — Это что? Вот я тебя сейчас из револьвера, чорт! Ах ты!!!
   Гараська грохнул его на пол, давнул за горло и орангутангом бросился на попадью, с треском и гоготом разрывая ей одежду:
   — Титьки-та… Титьки-та!..


Глава 11


   Блины готовы, топор ослаб, и кровь на площади остановилась.
   Всех недобитых отвели в деревянную церковь и заперли под караул. Зыков знает, как с ними рассчитаться.
   А возле шитиковских хором затевается штука, ой, да и занятная история.
   Пред самой террасой очистили от народа площадь. Караульщик в двух тулупах пришел с лопатой, но толпа так утоптала снег, что гладко. Ковер за ковром тащут подвыпившие партизаны и кладут на снег рядами, плотно, ковер к ковру. Выносят мебель. Вот выплыла на террасу из распахнутых дверей, как ладья из ущелья, черная грудь рояля.
   — Сады! Тащи сады! — командует Срамных.
   Шитиковский дом богатый, первый дом, и «садов» в этом доме много. Пальмы, фикусы, пахучие туи выкатывались в кадушках на мороз и выстраивались в ряд по грани дорогих ковров.
   Шитиковский дом самый богатый, но, пожалуй, и Перепреевский дом ему подстать.
   — Тпру! — чернобородый чугунный Зыков соскочил с черного коня и бросил поводья стоявшей страже.
   В широкую спину его поглядели большие желтые глаза, и один бородач сказал другому:
   — Видно, сам прикончить пожелал.
   Зыков вошел в Перепреевские покои, как в свой дом, один.
   Федор Петрович пошевелился и застонал. Гараська наскоро выпил второй стакан водки и вильнул в его сторону мокрым глазом:
   — Вот что, попадья, — прогнусил он Марине Львовне, расстрепанно сидевшей на полу. — По присяге я тебя должон чичас зарезать, язви-те… Потому как всей кутье секим-башка…
   Матушка захлюпала и замолилась.
   — Не вой, — и Гараська улыбнулся. Его глаза и улыбка были слюнявые и липкие, как грязь. — Потому как ты очень примечательна, я тебя не потрогаю… А надевай ты, матка, штаны, шапку да тулуп и беги скорей к знакомым… А то придут наши, смерть… Ох, и скусна ты, матка, язви-те…
   Огарок на столе чадил, Гараськина головастая тень пьяно елозила по беленым стенам, в окно косо смотрела луна, а под луной, по улицам раз'езжали партизаны: пикульщики пикали на пикульках, дудильщики дудили в дуды, бил барабан и раздавались крики:

 
Эй, попы, купцы, дворяне,
Чиновники и поселяне,
И вы все, мелкие людишки,
Пискари, караси, ершишки!..

 

 
Зыков всех зовет на блины-ы!!.
Представленье смотреть, веселиться,
Всем чертям молиться…
На блины-ы-ы!!.

 
   И под луной же, там на крепостном валу, искусник-пушкарь Миклухин задувает в пушку тугой заряд. А Настя управилась с делами, обрядилась во все новое и, беспечально поскрипывая по снегу новыми полсапожками, шла под луной на пикульи голоса и крик.
   Может быть, от этого крика или потому, что в комнату вдруг вошел огромного роста человек, Таня вскочила с дивана, оторвав от заплаканных глаз платок.
   — Мне не по нраву, когда в горнице темно… Дайте огня.
   Таня бросилась в ближайшую дверь, и, переполошный, замирал-удалялся ее голос:
   — Зыков, Зыков…
   Огня не подавали. Он твердо пошел вслед за Таней. В крайней ярко освещенной комнате, сбившись в кучу у стены, тряслись три женщины. Когда Зыков вошел, они подняли визг и заметались.
   Таня с криком вскочила на кровать и, схватив подушку, прижалась с нею в угол.
   В этот миг ахнула с крепости пушка. Дом вздрогнул, а Настасья сунулась носом в снег и захохотала. Гараська бежал огородами с тугим мешком домой. Тоже упал, поднялся и пьяно проговорил:
   — Ух, язви-те!.. Как подходяво вдарило…
   — Я все купецкие семейства убиваю. Вам же бояться нечего… Это говорю я, Зыков. Ребята караулят ваш дом надежные… Не пужайтесь, — и он кивнул головой на девушку: — Молите бога вот за нее, за эту.
   У Тани вдруг расширились глаза, от страха, или от чего другого, и тонкие губы раскрылись.
   — Танюха, поди сюда! Брось подушку.
   — Зыков, отец родной… Ой, голубчик… — и мать упала на колени.
   Он сдвинул брови и упер железный взгляд в большие остановившиеся глаза девушки:
   — Ну!
   Татьяна соскользнула на пол и послушно стала подходить к нему, высокая, упругая, не понимая сама, что с ней. Он шагнул навстречу и грузной рукой погладил ей голову. Черные девичьи косы туго падали на спину и Зыкову показалось, что все лицо ее — два больших серых глаза под пушистыми бровями и маленький алый рот.
   — Вот, к разбойнику подошла… Вся в черном, как черничка… — ласково сказал он.
   Девушка крикнула:
   — Ах! — внезапно вскинула руки на плечи Зыкова и застонала: — Ой-ой, зачем вы папочку убили?.. Папочку…
   — Так надо, — сказал он, тяжело задышав, и подхватил повалившуюся на пол девушку: — Ну, зашлась, сердешная…
   У Тани глаза закрыты, улыбка на побелевшем лице и скорбь. Понес ее на кровать. Руки девушки повисли, как у мертвой, и повисли две черные косы ее.
   Когда нес, мать и Верочка бросились к Тане. Верочка затряслась, затопала, отталкивая его кулаками:
   — Уходи, убийца!.. Прочь!.. Ты папашеньку убил… За что? Он хороший был… Он честный был… А ты дрянь, мерзавец!.. — и злобная слюна летела во все стороны.
   Он выхватил из графина пробку и быстро смочил водой полотенце. Таня открыла глаза.
   — Испужалась? А ты не бойся, — сказал он, улыбаясь. — Эх ты, дочурка… А я в гости тебя звать пришел, на гулеванье… Чу!
   Опять грохнула пушка.
   — Ну, отлеживайся… Ужинать к тебе приду… — Он взглянул на свои часы. — Ого, первый. Ну, не бойтесь. Будете целы.
   Снег взвивался из-под копыт его лошади, а там, на окраинах, снег мирно блестел и в окна домов и домишек била луна.
   В лунном свете и свете огарка, как лунатик, поднялся с полу Федор Петрович. Сипло закашлялся, покосился на какого-то человека в тулупе и шапке, хотел крикнуть, хотел выгнать вон, но, повертывая посиневшую больную шею, робко и крадучись, стал спускаться вниз, к себе.
   Незнакомый дядя в тулупе и шапке торопливо выгребал все ценное из комодов, сундуков, ларчиков и вязал в большой узел, в простыню.
   Это была матушка, Марина Львовна, попадья.
   Зыков захохотал.
   Перед ним за огромным столом, на мягких шелковых креслах, сидели гости: купечество, баре, белая кость. Наряд их богат и пышен. Шляпки — чудо: с перьями, с птичками, с цветами — одни нахлобучены каравайчиками до самых до бровей, другие сидели на затылке. У носастой дамы, что в середке с веером, шляпа прикреплена атласной лентой: лента процвела сиренью по ушам, по волосатым скулам и под огромной желтой, как сноп, бородищей — великолепный бант. Дамы до-нельзя напудрены и нарумянены, но многие из них страшно бородаты, и на лицах свободного от шерсти места почти нет — белеют и краснеют лишь носы и лбы. Груди у дам, как у кормилиц. Купчиха Шитикова, чьи наряды красовались на гостях, была женщина тучная, крупная: гостям как раз, только у троих лопнули кофты.
   Пегобородый Помазков с огромным турнюром и в кружевном белоснежном чепчике, толстозадый Опарчук в бабушкиной рубахе, очках и красной шляпе, а Митька Жаба в одних панталонах с кружевами и корсете. Курмы, душегреи, капоты, холодаи горят разными цветами. Дамы разговаривают очень тонкими голосами, курят трубки, сипло отхаркиваясь и сплевывая через плечо. Мужчины в сюртуках, пиджаках, поддевках, халатах.
   Зыков смеялся, всматривался из-под ладони в лица, с трудом узнавал своих.
   — Залазь, Зыков, гостем будешь!
   Сряду же после третьей пушки в соборе и других церквах ударил малиновый пасхальный трезвон. Толпа горожан, что густо окружала ковровую площадку, враз повернула головы.
   А трезвон летел в ночи, веселый и нарядный, гулко бухали тяжелые колокола и в трезвоне, в лунном свете чинно двигался из собора крестный ход. Где-то там, все приближаясь, колыхались церковные напевы, и следом в разноголосицу звенело звонкое ура ребятишек.
   Толпа расступилась, изумленно разинула рты, пропуская незнакомое духовенство. Ирмосы священники пели в двадцать ядреных голосов, многие из граждан сдернули шапки, закрестились, но, прислушавшись к словам распевов, раскатисто захохотали и напялили шапки до самых переносиц, а некоторые с плевками и руганью пошли прочь.
   Лишь только духовенство, сияя ризами, вступило на ковры, гости бросились под благословение к долгобородому архиерею. Тот благословлял всех наотмашь, приговаривая:
   — Изрядно хорошо, — и совал для лобызанья кукиш.
   Возле архиерея лебезили, потирая руки и кланяясь в пояс, осанистый купец в енотке и его жена долгобородая купчиха со шлейфом и под зонтиком — хозяева.