А может, вовсе и не было никакого изумления, напротив, все было естественно и органично, поскольку они были не с кем-нибудь, а именно с Л., что ж тут было удивляться?
   Об Л. всем было известно. Про каждую такую встречу с ним вспоминали и рассказывали как о захватывающем романтическом приключении (куда забрались и о чем говорили). Заброшенный, готовящийся к слому дом, незаконченная стройка, бетонные блоки для канализации - все что угодно могло стать "нейтральной территорией", временным пристанищем, местом приземления. И Л. нимало не смущало, что кому-то (девушке) может быть холодно, неудобно, противно и т.п. В самом деле: никто ведь не заставлял...
   Каждая встреча с ним сулила неожиданность, сюрприз, - может, потому и влекло. Никогда нельзя было знать наверняка, куда его потянет на этот раз (хотя вариантов, в сущности, было не так уж много и повторения были неизбежны). Начинал Л. всегда очень сосредоточенно и целеустремленно, в низко надвинутой на глаза кепке, в любимой своей защитного цвета куртке, как будто заранее знал маршрут.
   Но он, уверен, его не знал, а шел, по его слову, "на запах", для него самого предстоящее пристанище было заманчивым приключением, и он, как охотничий пес, делал стойку, крутил носом и тут же пускался по неведомому следу. И только уже приземлившись где-нибудь, успокаивался, расслаблялся (глотнув) и делался неторопливо общительным.
   Собственно, ничего ему больше и не надо было, кроме как поговорить. Ну и ощутить, разумеется. Почувствовать что-то, что он только таким образом и мог достичь. Все эти странные, неприглядные места, которые он выбирал, словно помогали ему расслабиться (за это и выбирал). Словно они были для него, для него персонально очень благоприятные (поле энергетическое).
   Известно ведь: у каждого человека на земном шаре, в самой маловероятной подчас точке есть некое парадизное место (совпадающие поля), где человек способен обрести мир и покой (волю не обязательно). Там даже не обязательно лично присутствовать, нужно только знать, проконсультировавшись у специалиста, где оно, хотя бы приблизительно, и мысленно перенестись. Есть такие отмеченные (маркированные) места и в пределах мегаполиса (другой уровень), потому что большой город (в данном случае Москва) - тоже некое целостное, энергетически замкнутое и иерархически организованное пространство.
   Может, он искал такое место?
   Неужели, спрашивал я себя, он и с девушками только разговаривает, потягивая из любимого пластмассового стаканчика сухое вино (водки не пил), красное (предпочтительно) или белое, - в этих закоулках, среди хитросплетений лестниц, этажей, чердаков, подворотен, подоконников, ступенек, труб, плит, ящиков, скамеек, подвалов и всяких прочих закутков? Или он просто тщательно скрывал тайную свою порочность, а может, и извращенность, за всеми этими необязательными, невразумительными словами про некий промежуток, отдушину, щель, где сквозняк, запах, затхлость... Они напоминают о чем-то первоначальном, давно забытом, а еще - о временности и ненадежности всего и вся. Дух, дом, очаг, благополучие - все это лишь прикрытие, благословенная привычка. иллюзия устойчивости... Нужно время от времени менять угол зрения, ракурс, точку отсчета.
   Слышишь, спрашивал, замирая с поднятым предупреждающе пальцем (мы сидели на ступеньках между четвертым и пятым этажом какой-то хрущобы, куда доносились все звуки из ближних и дальних квартир)? Ну да, я слышал. Вот она, окраина жизни, они там живут, а мы их слышим, мы слышим то, на что они не обращают внимания, до нас долетает...
   На самом деле я не столько прислушивался ко всем этим обрывкам фраз, звонкам, смеху, пению, крикам, всхлипам, стонам, бубнению радио или телевизора, стукам, звонам, ко всей этой мешанине и разноголосице чужой, скрытой за дверями жизни, сколько к его туманным, загадочным фразам, чувствуя в них...
   Про временность.
   Вообще же было тоскливо сидеть, как бездомному, на грязных обшарпанных ступеньках, среди чужих мутящих запахов. Тоскливо не в первый раз, и столько же раз я задавался вопросом, почему и зачем я здесь, почему мы здесь, почему я послушно следую за Л., подчиняясь его причудам?
   Все-таки мы уже вышли из того возраста, когда ищут на свою голову приключений. Мне было тоскливо и тревожно, ему - спокойно и даже как бы уютно. Хотя возможно, что он тоже испытывал подобное - чтобы затем сполна ощутить уют и тепло своего жилья, чтобы вновь вернуться к тем же душегреющим спасительным иллюзиям, что питали мы все. Или наоборот - чтобы не вернуться.
   Если он мне звонил и назначал встречу, то можно было не сомневаться, что мы снова с ним будем куда-нибудь спускаться, в какую-нибудь полуподвальную темноту, рискуя сломать ногу или руку (если не шею), оступаясь и пачкаясь в пыли, или карабкаться вверх по лестнице (даже и пожарной), чтобы "поменять ракурс", по его выражению, и там, в подвальной сырости или чердачной затхлости, распить бутылочку сухого и покурить, беседуя о том-о сем, или просто глазея вокруг (неужели он так и с девушками?) - обретая только ему ведомый закон промежутка, закон расселины, пятого угла или какого-то там измерения. Отказаться не было сил.
   Бродяга, Агасфер, странник, Л. жил как бы двойной жизнью, и какая для него была более подлинной - кто его знает. Только опасались, что он с этой своей страстью может попасть в переделку - мало ли на кого или на что можно нарваться в этих нечистых углах (да даже сорваться или провалиться). Понимал ли он это? Похоже, он просто об этом не думал, а возможно, что и это входило также в его ощущение промежутка (жутко). Он как бы примеривался...
   Опасения, впрочем, опасениями (все под Богом ходим), но никто никогда не думал (я-то точно), что все кончится так страшно.
   Труп Л. был обнаружен только спустя две недели после смерти - на чердаке дома в Малом Харитоньевском переулке. Как установило следствие, он умер от удара чем-то тяжелым (не бутылкой, хотя она тоже была) по голове, вероятно, не сразу, но, может быть, не приходя в сознание.
   Все прочее, увы, покрыто...
   ЗАПАДНЯ
   Всякий раз я тоскливо не мог отделаться от ощущения, что все уже заранее расписано и мы, как марионетки, аккуратно исполняем каждый свою роль - словно кто-то дергает нас за ниточки. Даже подрагивающие бледные пухлые пальцы Е.В., с неприятным костяным звуком барабанящие по поверхности стола, отдельные от глухо впечатавшегося в стул пожилого полнеющего тела, казались не вполне живыми, и лицо под плотным слоем пудры - как маска, и тщательно уложенные волосы...
   А с другой стороны стола, или даже рядом, но все равно как бы поодаль, отдельно - Геннадий, сын, уже закипающий, уже нервно покусывающий губы, лицо его вонзается вместе с голосом, охрипшим от внутреннего напряжения, в покачивающийся над столом воздух, позвякивают сами по себе ложки на блюдцах, мы просто беседуем, - успокаивает Е.В. маму, молитвенно складывающую у груди ладони, мы просто беседуем, нет причин для беспокойства, ну а что молодые люди немного горячатся, так это естественно, мы ведь и сами когда-то были такими...
   Пытаясь объяснить себе, как же все так получалось, я набрел на малоприятное, горбатое словечко "провокация", которое, не соврать, слышал от той же Е.В., но только теперь оно из призрака действительно отлилось в нечто, почти физически ощутимое. Непонятно только было, зачем ей? Неужто не жаль здоровья и нервов, совершенно же ясно, что иной реакции с нашей стороны не последует. Снова крик, набрякшие кровью, горящие глаза, запаленное дыхание - мы просто беседуем, - зачем ей это?
   Похмелье тоже было тяжело и опустошительно, как бывает, когда, протрезвев, с ужасом припоминаешь себя вне себя, словно это был не ты, а кто-то другой, и это несовпадение, прежде манившее и завораживавшее, почему-то особенно тягостно. За столом сидели чужие люди, настолько чужие, что даже сказать друг другу было нечего, и это, наверно, еще хуже, чем враги, без ненависти и ярости, только - холод и отчужденность. И еще, может, смутное чувство вины.
   А ведь у Е.В. сердце пошаливало, и мама каждый раз менялась в лице, бледнея и складывая руки, опускала низко голову, потом внезапно вскидывала ее, поворачивая просительно, почти умоляюще - то к нам, то к Е.В., но больше, разумеется, к нам. По мере того как росло возбуждение взгляд ее твердел, наконец она не выдерживала и тоже вступала: вы не имеете права, вы не жили в то время, вы не можете... Е.В. снисходительно косилась в ее сторону, примолкая, чтобы дать маме вставить реплику, улыбалась тонкими бледными, с трещинками губами. Гордая, она не нуждалась в поддержке, - такой вид у нее был, она сама могла, и от этого ее вида, от неведающей сомнений самоуверенности, от хорошо поставленного голоса, четко произносящего каждое слово, весомо и оттого еще более категорично, от всего этого вскипало.
   Она пришла, а мы даже не выглянули из комнаты.
   Геннадий пришел раньше ее, прямо с работы, и теперь, развалясь в кресле, листал газету, мы с Денисом заканчивали партию в шахматы, черные намечали мат в четыре хода, и брат, игравший белыми, все больше погружался в задумчивость. Впрочем, играть белыми для Дениса была уже победа, уже половина удовольствия. С белыми он становился совсем другим человеком: темперамент, напор, азарт, смекалка, во всяком случае без этого противного выражения, как будто его заставляли есть с детства нелюбимую манную кашу. Ему было приятно просто держать белые фигуры в руках. Он брал ладью или слона, или любую другую, вертел подолгу в пальцах, прежде чем сделать ход, подносил к глазам, нюхал - так ему нравилось.
   Мы были заняты и вроде бы как не слышали.
   Конечно, виноват был я. С Дениса, младшего, что возьмешь? Дитя неразумное. Я должен был подавать пример - все бросить и выйти встречать Е.В. Из элементарной вежливости. Не говоря уже о том, что Е.В. - самый большой друг семьи, почти родная... Она мне как сестра, если не больше, говорила мама, хотя все и так знали, что Е.В. помогла их семье в эвакуации, тогда еще бабушка была жива, и потом в Москве - в общем, все ей были обязаны. Ну и, разумеется, идейная связь, у б е ж д е н и я (непременно так - в разрядку!)... У них они были общими, одни на всех. Принципы. Как и мамина признательность. Так что авторитет Е.В. был незыблем и непререкаем.
   Мы не имели права.
   Высокий, довольно пронзительный голос Е.В. словно выплывал из подсознания. И еще долго потом витало по комнате - в дверь, приоткрытую на секунду и тут же захлопнутую - вежливо-ледяное, полуобиженное "здравствуйте", сразу смявшее всю партию. Никто даже обернуться не успел, как стало поздно. И все тут же, переглянувшись, поняли.
   Начиналось.
   Геннадий отложил газету, которая с многослойным густым шелестом замедленно спорхнула на пол, и как-то обреченно посмотрел в окно. Хотя он-то был точно непричем, потому что виделся с Е.В. утром, перед уходом на работу. Но ясно было, что и он тоже - заодно с нами, это теперь был наш общий демарш, общее неуважение, общая вина.
   Бедный Геннадий!
   Тоже была загадка, как они не то что ладили друг с другом, но уживались вместе, Е.В. и Геннадий, который после развода съехался с матерью. Про него-то уж точно нельзя было сказать "мальчишка"! Ничего себе мальчишка в сорок с лишком лет! Солидный человек, в отличие от такого незрелого и несознательного молодняка как мы с Денисом. И кроме того - сын! Родной сын, родная кровь! Как же они?
   Всегда приходили вместе, на всякие семейные празднества или просто в гости, на чашку чая. Мама начинала чувствовать себя виноватой, если хотя бы раз в две недели не приглашала к нам Е.В., и Геннадий приходил тоже, хотя, казалось, что ему? Неужели больше не с кем и некуда? Неужто не надоели друг другу?
   А заводился Геннадий с полуоборота, словно у него была аллергия или, как это, идиосинкразия на голос Е.В., на ее слова или тон, шут его знает, но вдруг вспыхивал: что ты такое несешь? что ты такое несешь? Спички были не нужны, чтобы между ними полыхнуло. Словно они ждали мгновения.
   Мама говорила: Геннадий - замечательный сын, очень заботливый и внимательный, не то что мы с Денисом. В пример ставила. Мы это вполне допускали. Но сдерживаться он не умел, обычно спокойный, сразу начинал лезть в бутылку, как выражалась Е.В. Сильней его это было.
   Как и меня. Я ведь тоже не хотел, сопротивлялся, всякий раз клянясь себе молчать, ни единого слова, чайку попить с тортом, покивать вежливо, со всем соглашаясь, но больше ни-ни, ни в коем случае. Или чтоб уж не совсем вызывающе. О погоде, здоровье... Не более.
   Срывался.
   Срывался, сколько бы ни крепился и ни напрягал волю. Бог его знает, как это получалось. Меня извлекали из моего молчания, как жалкого кутенка за шкирку, и надо сказать, что оно сразу становилось заметным в присутствии Е.В., демонстративным, хотя я всячески старался молчать как можно натуральнее. Е.В. словно чувствовала, нарочно обращаясь ко мне, и, конечно, становилось неловко, неприлично - не отвечать. Как если бы я ее игнорировал. Но сколько бы я ни избегал, ни крутился, ни уклонялся, отделываясь односложными нейтральными ответами: да-нет, нет-да, вы правы, разумеется, нет, почему, хотя конечно, наверно, да все понятно - и так далее, в какое-то мгновение все равно вдруг пробивало, и из простого предложения, из того же "вероятно" или даже "вы правы" вырастало нечто сложноподчиненное, с множеством придаточных и в конце концов восклицательное - я трепыхался на крючке, глупый карась.
   Единственный, кто еще устаивал, кому еще удавалось, так это неразумному Денису. Сидел себе невозмутимо, подобно Будде, отрешенный, жевал потихоньку, словно его не касалось, ничто его не брало. Кто его знает, может, он нарочно набивал рот тортом или еще чем-то вкусным, чтобы потом на вопросы Е.В., к нему непосредственно обращенные, мычать невразумительно, давиться, закашливаться и вообще строить из себя клоуна. Высоко поднятые брови, быстро моргающие ресницы, вытаращенные глаза, при этом он сопел, надувался, а мог даже и прыснуть, обдав всех чайными брызгами (весело ему!) - нет, лучше его было не трогать.
   Е.В., похоже, это чувствовала, хотя каждый раз пыталась, прощупывала почву, не созрел ли малец, однако неизменно вынуждена была отступить, переключаясь на нас с Геннадием, вернее, даже больше на меня, поскольку Геннадий и так подразумевался. Хотя, кажется, невозможно было слушать то, что Е.В. говорила о школе и нравах нынешней молодежи, или еще что-то "молодежное", Денису вроде бы близкое, но он был крепким орешком. Чудеса выдержки и стойкости проявлял мой младший брат Денис. Нам с Геннадием следовало учиться у него.
   Но и сама Е.В. тоже держалась.
   Бывало, когда пламя уже бушевало вовсю, когда искры летели во все стороны, а нас с Виталием несло, несло, так что не остановиться было, Е.В. обдавала нас холодом невозмутимости. Ну вот, видите, словно говорила она, вы сердитесь, кипятитесь, следовательно, вы неправы. И смотрела на нас, в снисходительно-презрительной усмешке поджимая тонкие бледные губы. Сразу становилось ясно: она добилась своего. Она свое взяла.
   Что бы мы ни говорили, какие бы казавшиеся нам неопровержимыми доводы ни приводили, стройно и убедительно выстраивая свою аргументацию, наконец, какой бы замечательный фонтан красноречия из нас ни бил, все равно права была она, а не мы. Потому что ее дело было - правое. И у нее были убеждения, а что у нас - непонятно. Мы вообще были неизвестно кто, - так смотрела на нас, с высоты возраста и мудрости, почти надменно. С почти естествоиспытательским интересом. Откуда, дескать, взялись? Такие.
   Пожилая, почти вплотную приблизившаяся к порогу старости женщина, с густо и, кажется. не слишком умело припудренным лицом, невозмутимо-самоуверенным: откуда? И румянец на бледных щеках, словно молодела в гладиаторских схватках с нами. Говорите, говорите, молодые люди, мы вас послушаем, надо же, а мы и не знали, просто потрясающе, до чего мы умные, ну, оказывается, мы еще и философы, вы подумайте!
   Совершенно невозможно было разговаривать с ней спокойно. Поначалу удивлявшийся нетерпимости Геннадия, я в конце концов начинал проходить на него - нервничал, бесился, срывался на крик... Задыхался от бессилия. Молодой человек, не распускайтесь так, возьмите себя в руки! - переходила на "вы", подчеркнуто вежливая. Само достоинство. Ну-ну, потише, потише, вы нам с Геннадием - не на митинге, что вы тут расшумелись? Голосом хотите взять?
   Как строгая учительница в школе: что это вы так расшумелись?
   Больше всего бесила эта ее надменно-снисходительная, непробиваемая полуусмешка, постепенно переходившая в победную презрительную улыбку. Наша с Геннадием ярость, хлещущая, как вода из испортившегося крана, с грозным шумом, рычанием, шипением и всхлипами, будто сквозь слезы - ну нельзя, невозможно не понимать! - была ее победой. Триумфом.
   В отличие от нас, она сохраняла олимпийское спокойствие, она была в ы ш е, она смотрела на вещи реалистично и трезво. Это мы выходили из себя, впадали в транс, горячились, одним словом, вели себя... как мальчишки. Зато Е.В. не теряла самообладания даже в самую безудержную, самую отчаянную минуту, когда белесая муть застилает глаза. Нет, она оставалась на высоте, разве что, может, чуть бледнела или розовела, в зависимости...
   Да что с нами было разговаривать?!
   Денис молча подъедал остатки, изредка хитро вскидывая на нас голубые прозрачные глаза, или просто сидел, уткнувшись в чашку или пригнув курчавую голову, мудрый брат Денис. В самом деле, что толку? Переливать из пустого в порожнее? Все равно жизни нет никакой, так какого черта? Он тоже был победителем, хитроумный Денис. Он тоже был в выигрыше, не поддавшись.
   Иногда я почти завидовал ему, пока все-таки не уяснил, не дошел, что и он, он тоже, несмотря на его показное (или подлинное?) безразличие, несмотря на отрешенность (а ну вас всех!) - он тоже не в стороне, даже если и стремился к этому.
   Получалось, что у него - своя собственная роль в нашем хорошо отрепетированном спектакле, в нашем замечательном домашнем театре, только в отличие от наших, исполненных страстью и праведным гневом, потому сбивчивых, заикающихся, западающих, полуобморочных, опустошительных импровизаций, она с каждым разом приобретала все большую законченность и совершенство. Где слишком много слов и эмоций, там плохо с эстетикой.
   Мы зарывались - Денис держался.
   Но, увы и ах, он тоже был втянут, хотел того или нет. Он тоже был вычислен и повторялся. Он тоже варился нашем общем котле, плавал в нашем общем водоеме. Если вдуматься, то и он был побежденным, никуда ему было не деться. Тоже ведь сидел на крючке. Хотя, может быть, ему все равно было лучше, так как после очередного сеанса, после очередного раунда его не мучили угрызения совести, болезненные, как если бы каждое прокричанное, истошное, ядовитое слово, уже после всего, иголкой впивалось в беззащитное тело.
   Да, нас всех можно было только пожалеть.
   Мы заслуживали снисхождения. С нами нужно было обращаться нежно, как с больными. Мы бурлили, мы кипели, но пар-то все равно шел из трубы того же паровоза, у которого не было другого пути и маршрут которого Е.В. был известен лучше всех. Разумеется, мы могли высказываться, почему нет, пожалуйста, нам это дозволялось, мы могли считать, как нам угодно, и думать, что угодно, зато Е.В. - з н а л а. Она знала, куда, зачем, почему и как надо. Она была спокойна.
   Боже, сколько раз я говорил себе: все, последний раз, больше никогда, только дурак может биться лбом о каменную стену! Но я и был им, этим самым дураком, которого легко подлавливали на каком-нибудь пустяке, сказанном небрежно категоричным тоном, как бы между прочим, на какой-нибудь заведомой липе, подававшейся не иначе, как бесспорная истина - что-нибудь вроде заговора военных в 1937 или того хуже...
   Словно скатывалась с нарастающим гулом лавина - у-у-у!!! Несло, несло, невозможно было остановиться, в глазах темнело, в груди клокотало, пена выступала на губах... Ах, какое восхитительное, сладкое, щемящее бешенство! А где-то возле, то ли над, то ли под, а может, рядом - тихонько и заунывно тренькало: ага, попался!
   Дальше же шло согласно указанному расписанию: кавалеры приглашают дамов, приглашают дамов, вам говорят, три шага налево, три шага направо, шаг вперед и два назад...
   Все-таки мы были в разных весовых категориях. Не потому, что за Е.В. была большая долгая жизнь и соответственно опыт, это, конечно, тоже, хотя какой толк в опыте, который все равно ничему не учит и ни на что не раскрывает глаза, а только упорно сопротивляется правде? А вот как раз затем, чтобы вовремя мазнуть дегтем, чтобы не поддаться, не уступить занятых позиций и убеждений. Тут тоже нужна закалка! У Е.В. эта закалка была настоящая, бойцовская, прошедшая, как говорится, огонь и воду. Куда нам было до нее!
   Пока еще были видны морщинки возле глаз и рта, обвисшие складки кожи, просвечивающие синевато-бардовые сосуды, тяжелые набрякшие веки, не спрячешь никакой косметикой, да она и не прятала, возраст есть возраст, еще удавалось сдерживаться, скрипя зубами и сжимая челюсти. Ну считает он так и пусть считает, может, ей так легче, может, ей нужно так - и пусть! Проживи мы с ее...
   Но когда черты и все эти мелкие подробности, тянущие душу, начинали постепенно плавиться и расплываться в кипящей лаве ярости, и не видно было ничего, кроме разве усмешки, дразнящей, то преград уже не было.
   Наверно, мы жутко выглядели со стороны, схватываясь с Е.В., а тем более когда голоса переставали нам подчиняться, набирая и набирая децибелы, ту самозабвенную праведную, изредка срывающуюся на визг или хрип мощь, которую мы обрушивали на бедную женщину. А она между тем подливала и подливала масла в огонь - еще и еще.
   Зачем?
   Еще стоял в ушах тот первый, давний, ошеломивший крик Геннадия. Ярость неподдельная, как приступ удушья. Вздернулся из-за стола, отшвырнув стул, закачавшийся, но чудом устоявший, и глаза - сумасшедшие, вздрагивающая гримаса, побелевшие под ногтями кончики пальцев, сжимающие край стола вот-вот опрокинет...
   Помнилось отчетливо, будто вчера. У Е.В. на работе что-то случилось, кажется, авария, станок какой-то безумно дорогой полетел, чуть ли не диверсия, а выяснилось - мастер был пьян, всего-то. Товарищеский суд, то-се, и Е.В., расстроенная и взбудораженная, обхаживаемая заботливо мамой, сетовала: разболтались, никакой ответственности, в прежние времена за такое ой как не поздоровилось бы, это сейчас все с рук сходит, полная безнаказанность, вот и не боится никто...
   Теперь-то я понимаю, что Геннадия так задело, а в ту минуту просто был ошеломлен. Давай, кричал, славь, зови прежние времена, тебе-то что, ты выжила, тебя не тронули... А за что меня было трогать? Других, значит, было за что? Забыла, как ты плакала, когда у вас началась чистка, забыла? Когда я плакала? Вот-вот, удобней забыть, ловко получается!
   Глаза лезли из орбит. Неужели и я был таким в эти минуты? А ведь наверняка... Только ведь все равно тщетные усилия, все равно бесполезно! Б ы- л и о ш и б к и, н о... В это "но" упирались, как в каменную стену. Не прошибить и не обойти. А Е.В. с любопытством, чуть искоса поглядывала на нас, как на подопытных кроликов. Она нас изучала. И успокаивала маму: ничего, пусть выговорятся!
   Мы выговаривались. Выкрикивались.
   Становилось скучно.
   Может, мы и вправду не слышали, как она пришла, оправдываться бесполезно. Если Е.В. уверилась в нашем злом умысле, ее ни за что не переубедить. И потом обязательно должен быть виноватый, всегда есть виноватые, и она будет наказывать нас весь вечер ледяным равнодушием и незамечанием, словно нас нет. Она будет смотреть мимо нас, но каждое ее слово, сказанное маме, будет трепетать, как красная тряпка в руках тореадора - специально для нас, нервы на пределе. Воздух густеет, становится нестерпимо душно.
   Уже съедена добрая половина бисквитного торта, даже прожорливый Денис отпал на стуле и глаза его сонно и сытно залоснились. Кажется, помягчела и Е.В., в ней уже нет прежней непримиримости, она уже обращается к нам, как бы между прочим, вскользь, прощение не за горами.
   Когда перемирие установлено окончательно, Е.В. отодвигает синюю персональную чашку, которую мама держит именно для нее, просит маму стереть со стола, достает из сумки коробку из-под зефира в шоколаде, старую и выцветшую. Из нее извлекаются на стол фотографии, тоже старые, пожелтевшие от времени, тусклые просветы в какой-то другой, исчезнувший мир.
   Фотографии переходят из рук в руки, Е.В. вынимает еще и еще, тоже смотрит, задумчивая. Здесь ее жизнь, близкие ей люди, очень многих уже нет на свете. На одной она задерживается и долго, замерев, вглядывается в подернутый серой дымкой снимок: Е.В. посреди группы молодых людей... Да, это она, хотя узнать ее не так легко, юную, красивую, с темными вьющимися волосами и узким овалом строгого аскетичного лица, похожую на какую-то знаменитую киноартистку двадцатых или тридцатых годов. На губах - еле сдерживаемая, торжествующая улыбка. И молодые люди вокруг нее - серьезные, торжественные, с уверенными решительными лицами, это они на комсомольской конференции, вон тот слева, крайний - Кучумов Борис, умница, организатор прекрасный, стихи писал, в газетах печатался, а тот, прикосновение пальца с бледным розоватым ногтем, Миша Любецкий, золотые руки, до бюро работал слесарем, но собирался стать изобретателем, в институт поступать, справа, со шрамом на лбу, Сева Белов, кристальной чистоты человек, несгибаемый... Судьба не сложилась.