обедом -- не потому, что была ненасытна или жадна до еды, а потому, что еда
казалась единственной на свете вещью, в которой она разбиралась
по-настоящему, все остальное же было для нее туманностями жизни; ее миром
был мирок безопасных, прочных столетних условностей, первого материнского
наставления, танцевальных уроков, старательно подобранных родителями
знакомств, помолвок, свадеб, воскресных богослужений (но если бы кто-нибудь
спросил ее хотя бы что-то об основных понятиях богословия, она не ответила
бы ничего; просто ходила в церковь, пела визгливым, немузыкальным сопрано
псалмы из молитвенника, становилась на колени, била себя в грудь, крестилась
смоченными в святой воде пальцами, кропила кошечек и заказывала службы по
покойнице-маменьке), мир двух или трех родов и кухни, того острова
надежности, где она превращалась в виртуоза с абсолютным слухом к запахам и
вкусам: так скрипач различает четверть тона и одну восьмую тона не мозгом, а
чувством, чем-то таким, чего у остальных нет и никогда не будет, что не
появляется за пять-семь лет учебы на кухне у маменьки, а скорее дар сверху,
часть бессмертия, данного человеку сверх его простых, обычных способностей,
сверх его мглистого мозга, в котором медленно шевелится несколько
недоразвитых мыслей, и сверх сердца, залитого жиром, неспособного к фальши и
злобе, а лишь к звериной, животной любви к детям, к мужу, к семье, к людям,
к жизни и к покорности перед смертью, последним из тех надежных миров,
которые служат барьером при первом же соприкосновении с туманностями жизни.
Потом культмассовик уговорил пожилую швею, старую деву, переживающую свой
первый отпуск вне стен жижковского дома, образцовую работницу коммунального
предприятия "Мужское белье"; всю эту неделю она просидела, простояла и
проходила, не зная, что ей делать, о чем разговаривать, ибо здесь ни с кем
не познакомилась, а в жизни знала только мужские рубахи, но так и не познала
мужчину и любовь и жила, как завороженная, между прозой рубах и примитивной
поэзией стародевических мечтаний; и стилягу, который в первые три дня тщетно
обхаживал словачку с косами, но та отдала предпочтение черноволосому
технику, бывшему стрелку РАФ, который, хоть женатый и с ребенком, но
искусство, в котором учитель не поднялся с нижайшей ступени дилетантизма,
довел до пика совершенства, так что стиляга сморщился, одеревенел, съежился
в своих цветастых носках и черной шелковой рубахе до подчеркнутого
одиночества в зале массовых развлечений и сейчас уже наполовину увлекся
игрой "французская почта", упрямый и хмурый; и, наконец, -- неопределенного
молчаливого мужчину, по всей видимости, мастера какой-то фабрики, который не
промолвил ни с кем ни единого слова; и с этими людьми, объединенными
чувством почти повинности куда-то себя деть в эту неделю отдыха по
выгодно-льготной или вообще бесплатной путевке и чувством беспомощности
перед этой необходимостью, ибо все поддались иллюзии, что можно провести
время иначе, нежели привыкли они, не знающие ничего, кроме работы, и работа
для них стала потребностью, как воздух и пища, а сейчас их пересадили в
образ жизни людей прошлого, которые работы никогда не знали, жен
состоятельных чиновников, офицеров, врачей, биржевиков, богатых сыночков,
загорелых, теннисно-спортивного вида дочек сладкой буржуазии, для которых
весь день -- досуг, а забава -- призвание, техникой которого они владели; и
культмассовик здесь, с этими вот людьми, отягощенными бременем отдыха, сам
еще с похмелья, с чашкой черного кофе в руке, затеял коллективную игру,
чтобы поддержать впечатление активной деятельности, иллюзию честно
заработанных двенадцати сотен своей месячной зарплаты.
Учитель бродил по залу для пинг-понга и бросал злые взгляды через
зеленый стол и сквозь стеклянную перегородку в темный угол, облицованный
деревом, где на удобном диванчике я сидел с Эмеке; потом он играл с очкастым
пингпонистом-самоучкой, торопливо и полувиртуозно срезая и закручивая
шарики, половина которых оказывалась в сетке, но когда некоторые ему все же
удавались, он бросал плотоядные взгляды на Эмеке, -- видит ли она, принимал
длинные подачи низко под столом с элегантностью пляжного бездельника и с
выражением самоуверенного сочувствия забивал очкастого энтузиаста, который
играл с азартом, не на эффект, а ради самой игры, хотя и без успеха, и
постоянно бегал за шариком, когда тот закатывался под бильярдные столы в
углах зала.
Я сидел с Эмеке в углу, облицованном деревом, где было почти темно, и
потягивал грог, Эмеке же пила китайский чай, "поскольку человек не должен
пить алкоголь, ибо тот его отбрасывает на нижайшую физическую ступень,
превращает снова в животное, которым он когда-то-был," -- и рассказывала о
лечении по Парацельсу, о деревьях, принимающих на себя человеческие болезни:
достаточно слегка чиркнуть ножом по подушечке пальца и втереть кровь в
надрез на коре дерева, и между деревом и человеком образуется связь из
невидимых прозрачных нитей, которыми человек навеки соединяется с этим
деревом, как связан со всем, что когда-то вышло из его тела: с выпавшим
волосом, с дыханием, с обрезанным ногтем, -- и болезнь переливается по этим
нитям в дерево, и оно борется с болезнью, побеждая ее, но иногда гибнет и
высыхает, а человек выздоравливает, набирается сил и живет. Она рассказывала
об одержимости злыми духами и о том, как изгонять их святой водой и
молитвами; о черной магии и темных силах, которые будут служить человеку,
если он отважится встать в середину двукружия, в которое вписаны семь имен
Наивысшего, и будет молиться по адской псалтыри, но наоборот, от конца к
началу; рассказывала об оборотнях, упырях, домах с привидениями и шабашах
ведьм, и дух ее колебался в этих призрачных мирах, в которые обычно не верят
и над которыми смеются; но если о них однажды человек услышит, в душе его
навсегда остается капля ужаса, кошмара, угрозы. Она словно забыла обо мне, и
я молчал; она рассказывала, и в дождливых сумерках глаза ее блестели
каким-то лихорадочным, нездоровым, неестественным вдохновением, и я молчал,
глядя в эти глаза; она заметила, лихорадочный блеск погас, и с меня спало то
странное, злое очарование, те минуты кошмара, я иронически улыбнулся и
сказал: -- Но вы, видимо, не хотите посвятить себя, Бога ради, этой черной
магии? Ведь это концентрированное Зло, а вы хотите созреть к Добру. -- Она
опустила глаза и ответила: Сейчас уже не хочу, но когда-то хотела. -- Когда?
-- спросил я. -- Когда не могла уже больше выдерживать то, и мне казалось,
что Бог меня не слышит, что Он меня невзлюбил. Тогда я хотела обратиться за
помощью к Злу, чтобы... чтобы избавиться от него. -- И вы сделали это? Те
два круга свяченым мелом? -- спросил я. -- Нет, -- ответила она. -- Бог меня
уберег. Теперь я уже понимаю, что Бог человека постоянно испытывает, и
многие не устояли в этом испытании. -- Но зачем его испытывать? -- спросил
я. -- Убедиться, достоен ли человек великой милости опрощения от всего
телесного. Готов ли он. -- Но ведь человек не просил Бога о сотворении, --
сказал я. -- По какому праву Бог его испытывает? -- Бог на все имеет право,
ведь Бог -- любовь. -- Он самый милосердный? -- спросил я. -- Да. -- Зачем
же он тогда сотворил человека? -- Потому что любил его. -- Так зачем же
сотворил его? Зачем послал в этот мир, полный страданий? -- Чтобы испытать,
заслужил ли он его любовь, -- ответила она. -- Но почему именно любовью Бог
его не испытывает? Почему с самого начала Бог не оставил человека в покое,
раз уж любит его? Или, раз уж сотворил, почему не создал его сразу
совершенным, готовым к тому наивысшему блаженству? К чему эти муки
путешествия от Материи к Духу? -- Ах, вы еще несовершенный. Сопротивляетесь
истине. -- Не сопротивляюсь. Но хочу доказательств. А если не доказательств,
то хотя бы логики. -- Логика тоже Божье дело, -- сказала Эмеке. -- Так
почему же Бог не правит в соответствии с логикой? -- Он не должен.
Когда-нибудь вы это поймете. Все люди однажды поймут это и будут спасены.
Зло исчезнет наконец. Но не будем больше об этом, прошу вас, -- и в глазах
ее мелькнул взгляд того лесного звереныша, который боится потерять эту свою
единственную уверенность в лесной свободе; я прекратил беседу и подошел к
роялю, Эмеке облокотилась о крышку, и я заиграл "Риверсайд Блюз", который ей
нравился, а потом запел "Лазарет Святого Джеймса"; из тьмы и света зала для
пинг-понга выполз учитель и встал за спиной Эмеке; а я пел: "Я иду в лазарет
Святого Джеймса навестить свою жену; вижу ее на белом столе, прекрасную,
печальную, бледную." Пентатоническая мелодия, возникшая когда-то прямо из
глубин человеческой печали, которая не может вылиться ни во что другое,
кроме как в судорожнеый плач, из печали двоих, расстающихся навсегда, -- эта
мелодия вплывала в сердце Эмеке, и она сказала: -- Какая грустная песня! Как
она называется? -- Это негритянский блюз, -- ответил я. -- Да, негры,
наверное, очень духовные люди, я слышала, как они пели псалмы, у одного
нашего сослуживца есть американская пластинка. -- Да, -- ответил я, -- негры
чувственны и уродливы, но у них особое чутье к музыке. -- Это только так
кажется, -- возразила она. -- Они духовные люди. -- Я играл дальше, и пел, а
когда кончил, подал голос учитель: Черт побери! Оторви что-нибудь, чтоб пол
дрожал, какое нибудь буги-вуги, попрыгаем немного, а, барышня? Скука здесь,
хоть вешайся, отдых называется! И тут Эмеке засмеялась и сказала: Разрешите
мне, -- села к роялю и начала играть уверенными, естественно гармоничными
пальцами медленную, но ритмичную песню; в ней звучало отдаленное движение
чардаша, пульс венгерской музыки, который так же безошибочно узнается, как
блюзовые ноты в негритянской песенке; и запела альтом, ровно зазвеневшим
пастушеским рожком, не моделирующим, не слабнущим или крепчающим, но
уверенным и громким, примитивно прекрасным; и пела она суровую и сладкую
венгерскую песню, не грустную, не веселую -- отчаянную; ее щеки
раскраснелись, и эта песня звучала уже не скрежетом черного мага в двойном
меловом круге, а кличем пастуха в пуште, который ничего не знает о шабаше и
черных службах, но живет на земле, ест овечий сыр и пьет молоко, спит в
деревянной хижине и, хотя верит в некоторые приметы, не связывает их ни с
Наивысшим, ни со Злом; и однажды в жизни его охватывает неодолимая страстная
тоска, и он идет и поет какую-то отчаянную, страстную, ровную и
немодулированную, громкую песню на своем ровном и сладостно суровом языке, и
находит себе подругу, и с нею рожает сыновей-пастухов, и живет дальше в
заботах о сыре и сыворотке, с вечерним огнем, в запахе кожи и древесного
угля в своей хижиие. И тут я подумал, как эта вульгарная фраза развратного
учителя, словно по волшебству, высвободила ее из призрачного мира психики, и
что эта вот песня возникла из глубокой телесности, которая в ней есть; но я
знал, что это вызвано было только фразой учителя, не им самим, и вдруг понял
этот катарсис, к которому вела ее драма -- что Злом в ее жизни был тот
скотоподобный сорокапятилетний хам, хозяин отеля и имения, который загнал ее
во власть неуверенных теней, в тот нереальный, но грозный мир представлений,
и сейчас она ищет Наивысшего, Добро, Любовь, душевную, не телесную,
божественную любовь, но достаточно немногого, и вся эта извращенная
символика подозрительных метафизических еженедельников может странным,
непонятным, или, точнее -- более чем понятным -- переворотом души встать с
головы на ноги; что тем Добрым и Наивысшим с таким же успехом могу быть и я
сам, что им, возможно, уже являюсь, хотя она еще не призналась себе в этом,
может быть даже и не знает этого, но я уже живу в тех ее глубинных,
неизвестных подвалах подсознания; что я им, по крайней мере, становлюсь и
мог бы сейчас сразу изменить этот человеческий случай, эту легенду, мог бы
действительно стать Наивысшим, Создателем, и сотворить человека из этой
прекрасной тени, уплывающей медленно, но уверенно во мрак безумия; что этот
мозг пока еще (но уже недолго) способен вернуться из тупика нереальных
представлений, за которыми идет, и выйти снова на уверенную дорогу
конкретных вещей; но уже недолго, уже скоро он растворится в сумраке тех
облаков, что оторвались от твердой почвы и летят по собственным законам,
больше не зная закона притяжения и, значит, ничего того, что из этого
основного закона вытекает; у них своя собственная истина, которая не есть
ложь, ибо это просто иной мир, и между ним и нашим миром невозможно
взаимопонимание, и девушка превращается в женщину, женщина в старуху, и
замыкается в этом мире, постепенно опутываясь сетью морщин, и лоно ее
увядает впустую, а душа постепенно заполняется унылой литанией старческих
голосов в готическом сквозняке лестницы с этого света к тому, другому, о
котором мы не знаем ничего и который, вероятно, ничто.
"Колоссально, барышня!" -- воскликнул учитель, когда она закончила, и
зааплодировал. -- "А теперь выдайте какой-нибудь чардаш, а?" Она засмеялась
и действительно заиграла чардаш, подчеркивая ритм всем телом; глаза ее
сверкали, но без того горячечного блеска, как перед этим в углу,
облицованном деревом. Учитель отступил от рояля и начал вытанцовывать
дилетантское подобие чардаша, завизжал (но совсем мимо ритма, и затопал --
тоже не в такт), и Эмеке запела, а учитель смешно крутился на паркете перед
роялем, и ее пение собрало группку отдыхающих, которые до этого играли во
французскую почту, и спортивного вида молодых людей и девушек из
пингпонгового зала; забава разрослась, я вынужден был сесть к роялю и
наигрывать шлягеры, а несколько молодых людей и учитель с Эмеке начали
танцевать. Эмеке изменилась, раскрылась, как яркое крыло бабочки
вылущивается из серой и загадочной куколки, сейчас возникала она сама, не
легенда, а настоящая Эмеке, ибо этот примитивный и подсознательный учитель
бессознательно и примитивно нашел верный подход к сердцу, скрытому в
глубине, сразу вышел на дорогу в ее будущее; но не ему эта дорога и это
будущее были суждены, ибо его и не волновало то будущее, а только настоящее
этой короткой курортной недели, похоть и наслаждение, сладострастные
воспоминания, которые бы остались. Это мне бы предстояло по той дороге
пойти, но я уже ушел по дороге собственной жизни слишком далеко, чтобы так
безоглядно броситься в будущее. Я выдавливал из желтых клавиш, которым не
хотелось возвращаться в нормальное положение, шлягер за шлягером и смотрел
на нее, как вдруг почувствовал, что, как и учитель, страстно тоскую по этому
телу, стройному и упругому, по этой груди, небольшой, не нарушающей
симметрии тела. Однако я знал, что все это очень и очень непросто; что
существует рецепт (учитель бы еще добавил: Выспись с нею, и все пройдет),
знал, что, в конце концов, это верный рецепт, но этой цели, этому телесному
акту должно предшествовать нечто гораздо более тонкое и сложное, нежели
учителева тактика сближения, и что вообще дело не в акте, а в обязательстве,
который он налагает и которого я сам -- лишь подтверждение, подтверждение
союза, заключаемого людьми против жизни и смерти, лишь знак творческого
действия, которое я мог бы, наверное, совершить; но я не ощущал в себе
стремления к этому действию (значило бы оно годы и годы жизни, а ведь
известно, что каждое очарование, в конце концов, расплывается по окраинам
прошлого, и остается только действительность, повседневность), но только к
этому телу, к этому приятному и так отличному от других курортному
приключению, к лону в глубине девичьих бедер; этим бы я, конечно,
окончательно ее уничтожил, если б не взял на себя также и всей ее жизни; а
та как Эмеке танцевала с учителем, я начал его ненавидеть от всего сердца,
эту ходячую сумму совокуплений, а к ней я чувствовал примитивную мужскую
злость за то, что с ним танцует и что сейчас она не такая, какой мне
казалась вплоть до недавней минуты, и хотя я не соглашался с тем ее миром,
созданным из отчаянных желаний, но предпочитаю такой мир, а не мир учителя.
Поэтому, когда мы потом встретились на лестнице по пути в столовую, я
спросил ее с иронией, почему она так посвящала себя учителю, он ведь явно
человек совсем низко телесный; а она ответила невинно: -- Я знаю, что это
физический человек, мне было его жалко. Мы должны жалеть людей, которые так
же убоги, как он. -- И тут я спросил, не жалко ли ей и меня тоже, ведь я
тоже физический. Не совсем, -- ответила она. -- В вас есть хотя бы интерес к
психическим, духовным вещам, в нем же нет. Она неожиданно снова стала иной,
чем с учителем, на лицо ее опять наплыло то облако из иного мира; с
монашеской отрешенностью она села за стол и не обращала внимания ни на
плотоядные взгляды учителя, ни на взгляды стиляги, который до сих пор
пребывал в состоянии оскорбленного любителя одиночества, но силы его уже
были на исходе.
После ужина, в половину девятого, культмассовик пригласил отдыхающих на
демонстрацию узкопленочных фильмов. Эмеке поднялась к себе в комнату, а я
вышел в сад. Сад был влажным, сырым, унылым, я сел на трухлявую скамейку,
мокрую от дождя. Напротив стоял гном с облупившимся лицом, разбитым носом и
трубкой -- такую всегда курил мой дед; у него в саду тоже был такой карлик,
с такой же трубкой, и белый город со множеством зубцов и башенок на
городской стене, с настоящими стеклами в окнах, и каждую весну дед заботливо
красил металлические крыши домиков в красный цвет, потому что его
(семидесятилетнего старца), видимо, по-прежнему волновали те же образы и
представления, что и меня, когда я был мальчиком, волновали и сейчас, когда
я вспомнил о том игрушечном городке моего деда: что это настоящий город,
только уменьшенный, маленький, но настоящий; что по сантиметровым лестницам,
быть может, шествуют иногда королевские процессии трехсантиметровых
человечков, как в "Гулливере", что за окнами из стеклянных осколочков --
залы, покои, столовые, такие же настоящие, как и сам этот город; или сказка
о Мальчике-с-пальчике: я мечтал, что если б сам был Мальчиком-с-пальчик, то
мог бы ездить в автомобильчике с пружинкой, который заводился бы ключиком,
или плавать по ванне в лодочке, в бачок которой наливалась бы какая-нибудь
химическая смесь -- и она бы плыла бесшумно и ровно по миниатюрному морю
эмалированной ванны. Я засмотрелся в лицо облизывающегося глиняного гнома,
цветущее, сластолюбивое, и подумал, что он -- отчасти я сам, тридцатилетний
холостяк, запутавшийся в романе с Маргиткой, замужней женщиной, ни во что не
верящий уже, ничего не принимающий слишком близко к сердцу, познавший в
достаточной мере мир, жизнь, политику, славу, счастье -- все, и одинокий, не
из невозможности, а по необходимости, и достаточно удачливый, с хорошей
зарплатой, совершенно здоровый, ни единого шанса на какие-либо неожиданности
в жизни, на открытия чего-то такого, чего еще бы не знал; в возрасте, уже
дающем о себе знать началом мелких неприятностей старения, когда еще есть
последняя возможность жениться и дождаться того времени, когда дети
повзрослеют настолько, чтобы самим во всем разбираться; а она красивая, все
еще молодая, с одним ребенком, венгерка, а значит -- существо относительно
новое, относительно неизвестное; но все же не так уж и молода, двадцать
восемь лет, с ребенком, а это означало бы совершенно другую экономику; и
чужая, венгерка, не очень умная, надломленная этим безумием метапсихологии,
чуть ли не святая, пытается обратить других в свою веру, идеальный объект
для курортного приключения, не более, ничего более; но с тем страшным
вглядом лесного звереныша, с той самоубийственной защитной реакцией против
мира, в тумане мистических суеверий. Это был вопрос жизни и смерти, а не
жаркого августовского вечера, границы слишком зыбки, чтобы чувствовать себя
уверенно; несколько профессиональных слов, удачно выбранная минута, когда
влечение лета и настроение недельного отпуска отбрасывают все опасения и
укрепляют волю к риску и отдаче -- и вопрос всей жизни, любви или
самопожертвования, либо смерти во мгле мистики, в психозе полуночных
кружков, собирающихся вокруг столика и вызывающих духов своих представлений,
кружков увядших людей среднего возраста, чудаков, психопатов, верящих в
двадцатом веке в силу жабьего волоса против раковой опухоли, переписывающих
адские молитвы и молящихся с конца страшными, бессмысленными черными
молитвами средневековых запроданцев дьяволу, которые не умирали естественной
смертью, а разрывались дьяволом на части, и из клочьев тела, жил, костей,
сломанных ребер, раздавленных глаз, выбитых зубов, вырванных волос и
лоскутьев кожи душа вырывалась и уносилась в вечную, раскаленную геенну ада;
либо молящихся истово, не употребляющих мясо и лечащих болезни,
приобретенные неустанным неподвижным стоянием на молитве, прикладыванием
медных кругов и целованием святых образов; лечащих болезни, хотя, по сути,
желающих смерти, ибо смерть для них -- врата к совершеннейшей жизненной
стадии, которая ближе Наивысшему и вечному Блаженству; такова была эта
проблема, вопрос не одной ночи, а всех ночей, в течение многих лет, да и не
только ночей, но и дней, взаимной заботы, супружеской любви, взаимного
переживания добра и зла, пока смерть не разлучит двух людей. Так все
обстояло с той девушкой, с той девушкой, с той девушкой -- Эмеке.
Но когда я потом сидел в затемненном зале, и культмассовик (после
нескольких безуспешных попыток запустить проектор, и только когда молчаливый
мужик, видимо, мастер какой-то фабрики, взялся за дело, подтянул какие-то
винты и провода, проектор заработал) демонстрировал на маленьком экране
какой-то фильм, словно рассчитанный на то, чтобы вызвать максимально
возможную скуку (однако же это развлекало людей, ведь фильм был
узкопленочный, и аппарат работал прямо у них за спиной, а они здесь
проводили свой недельный отпуск), и помещение расплывалось в задымленных
сумерках, я взял Эмеке за руку, теплую и мягкую, ибо завтра наш последний
день в доме отдыха, и я должен был что-то сделать или, по крайней мере,
поддаться тому инстинкту, либо же той обществом выпестованной необходимости
обольщать в домах отдыха молодых незамужних женщин, вдов или даже замужних,
-- и предложил ей пройтись со мной на свежем воздухе. Она согласилась, я
встал, она тоже встала, в свете проектора я заметил взгляд учителя,
следовавший за ней, когда она выходила за мной из зала к ночному свету
августовского вечера перед корпусом гостиницы.

Мы шли по белой ночной дороге между полями, по обеим сторонам --
черешни и белые столбики, и запах травы, и миллионы голосов мельчайших живых
существ в траве и в кронах деревьев. Я взял Эмеке под руку, она не
сопротивлялась, хотел что-нибудь сказать, но ничего не приходило в голову.
Ничего, что бы мог, что бы смел сказать, потому что нечистая совесть не
позволяла открыть шлюзы обычной для августовской ночи разговорчивости (от
которой в такую ночь не откажется ни одна женщина на отдыхе, если говорящий
приемлемо молод и не совсем урод), ибо снова ощутил тот вопрос жизни и
смерти и то, что она иная, глубже, отдаленнее других девушек. Я только
остановился и сказал: -- Эмеке... Она тоже остановилась: -- Да? -- И тут я
обнял ее, точнее -- сделал движение, словно хотел ее обнять, но она
выскользнула из этого незаконченного объятия; я попытался снова, обнял ее
стройную крепкую талию, но она вырвалась, повернулась и стала быстро
удаляться. Я догнал ее, снова взял под руку, она не противилась, и я сказал:
-- Эмеке, не сердитесь. Она покачала головой: -- Я не сержусь. Но меня это
разочаровало. -- Разочаровало? -- переспросил я. -- Да, -- ответила она. --
Я ведь думала, что вы совсем иной, что вы не такой, но вами тоже управляет
тело, как и всеми мужчинами. -- Не сердитесь на меня за это, Эмеке, --
попросил я. -- Я не сержусь. Я знаю, что все мужчины таковы. Вы не виноваты.
Вы еще несовершенный. Я думала, что вы уже на пути, но нет, не совсем. -- А
вы, Эмеке, вы уже... уже совсем отреклись от всего телесного? -- Да, --
ответила она. -- Но ведь вы молоды, -- сказал я. Вы не хотите больше выйти
замуж? -- Она покачала головой: -- Мужчины все одинаковые. Я думала, что
найду, может быть, кого-нибудь, какого-нибудь друга, с которым могла бы
жить, но только как с другом, понимаете, без всего физического, у меня
отвращение к этому. Нет, не презираю, я знаю, что физические люди нуждаются
в этом, ничего плохого тут, в самом по себе, нет, но оно исходит из низкого,
из несовершенного, из тела, из материи, а человек стремится к Духу. Но
сейчас я уже не верю, что мне будет дано такого друга найти, так что лучше я
буду одна, с дочерью. -- Она говорила, и лицо ее было молочно-белым,
пленительно нежным в свете звезд, луны и августовской ночи. Я сказал: --
Такого друга вы не найдете. Никогда. Это был бы разве что тот туберкулезный
садовник, который давал вам книжки, поскольку он уже не мог с женщиной... --
Не говорите о нем так, -- прервала она меня. -- Не будьте таким, прошу вас.
-- Не сердитесь, Эмеке, -- повторил я. -- Но неужели вас никогда не влечет к
мужчине? Я имею в виду -- так, как влечет девушек вашего возраста и таких же
красивых, как вы. Вы серьезно думаете, что могли бы найти друга, который не
хотел бы от вас этого и не был бы при этом каким-нибудь несчастным