-- Только снимай свои вещи осторожно, мне не нужна в кухне угольная пыль.
   Я помедлил, снял свитер и рубашку и снова стоял в нерешительности. Вода поднималась быстро, и ванна была уже почти полной.
   -- Ты что, хочешь мыться в брюках и ботинках? Парнишка, я на тебе не смотрю.
   Однако, когда я закрыл кран и снял трусы, она преспокойно меня разглядывала. Я покраснел, залез в ванну и с головой погрузился в воду. Когда я вынырнул, она была с моими вещами на балконе. Я слышал, как она стучала один о другой ботинками и вытряхивала брюки и свитер. Она что-то крикнула вниз, через угольную пыль и древесные опилки, снизу ей что-то крикнули в ответ и она рассмеялась. Вернувшись назад в кухню, она положила мои вещи на стул. В мою сторону она бросила лишь беглый взгляд.
   -- Возьми шампунь и помой голову тоже. Я сейчас принесу полотенце.
   Она взяла что-то из платяного шкафа и вышла из кухни.
   Я как следует помылся. Вода в ванне была грязной, и я пустил в нее новую воду, чтобы ополоснуть под струей из крана голову и лицо. Потом я просто лежал, слушал, как рокочет колонка подогрева воды, чувствовал на своем лице прохладу воздуха, долетавшую до меня через чуть приоткрытую дверь кухни, а на теле -- ласкающее тепло воды. Мне было приятно. Это была возбуждающая приятность, и моя мужская плоть налилась кровью.
   Я не поднимал взгляда, когда она вошла в кухню, и сделал это только тогда, когда она уже стояла перед ванной. Она распахнула большое полотенце.
   -- Иди сюда!
   Я повернулся к ней спиной, когда поднимался и вылезал из ванны. Она завернула меня сзади в полотенце, с ног до головы, и насухо вытерла. Затем она отпустила полотенце и оно упало на пол. Я не решался сделать ни единого движения. Она так близко подступила ко мне, что я чувствовал ее грудь на своей спине и ее живот на своих ягодицах. Она тоже была голой. Она обняла меня, положив мне одну руку на грудь, а другую на мою возбужденную плоть.
   -- Вот зачем ты здесь!
   -- Я...
   Я не знал, что сказать. Я не смел сказать ни "да", ни "нет". Я повернулся к ней. Я мало что мог там у нее увидеть, мы стояли слишком близко друг к другу. Но я был весь потрясен присутствием ее голого тела.
   -- Какая ты красивая!
   -- Ах, парнишка, что ты несешь.
   Она рассмеялась и обвила мою шею руками. Я тоже обнял ее.
   Я боялся: боялся прикосновений, боялся поцелуев, боялся того, что не понравлюсь ей и не покажусь ей достаточно способным. Но после того как мы некоторое время постояли так, держа друг друга в объятиях, после того как я вдохнул ее запах, почувствовал ее тепло и силу, все пошло своим естественным ходом: изучение ее тела руками и ртом, встреча наших губ и потом она на мне, лицом к лицу, пока я не почувствовал надвижения благодатной волны и не закрыл глаза, пытаясь сначала сдержаться и крича потом так громко, что ей пришлось приглушать мой крик своей ладонью.
   7
   Следующей ночью я в нее влюбился. Спал я не глубоко, я страстно желал ее, я видел ее во сне и мне казалось, что я чувствую ее своими руками, пока не замечал, что держу ими подушку или одеяло. От поцелуев у меня болели губы. То и дело моя плоть возбуждалась, но я не хотел удовлетворять сам себя. Я никогда больше не хотел удовлетворять сам себя. Я хотел быть с ней.
   Неужели то, что я в нее влюбился, было ценой за то, что она спала со мной? И сегодня, после ночи, проведенной с женщиной, у меня все еще появляется чувство, что меня одарили нежностями и что мне следует их как-то компенсировать -- по отношению к ней, моей первой, которую я все еще пытаюсь любить, а также по отношению к миру, которому я отдаю себя на суд.
   Среди немногих живых воспоминаний, оставшихся у меня от раннего детства, есть одно, в котором запечатлелась обстановка того зимнеего утра, когда мне было четыре года и моя мать одевала меня на кухне. Комната, в которой я тогда спал, не отапливалась, и по ночам и утрам в ней часто бывало очень холодно. Я помню теплую кухню и жаркую плиту -- тяжелое, железное приспособление, в котором, оттянув крюком в сторону железные листы и кольца конфорок, можно было видеть огонь и в котором в специальном углублении всегда была теплая вода. К этой плите моя мать подвинула стул, я стоял на нем, а она тем временем мыла и одевала меня. Я помню благодатное чувство тепла и наслаждение, получаемое мною от того, что меня моют и одевают в этом тепле. Я вспоминаю также, что когда бы эта сцена не возвращалась ко мне в моей памяти, я всегда спрашивал себя, почему моя мать обращалась тогда со мной так нежно. Я болел? Может быть, мои брат и сестры получили что-то, чего не получил я? Может быть, дальше в тот день мне предстояло перенести или пережить что-нибудь неприятное, трудное?
   И точно так же потому, что женщина, которую я в своих мыслях не мог назвать никаким именем, с такой нежностью отнеслась ко мне накануне, я на следующий день снова пошел в школу. Свою роль тут сыграло и то, что мне хотелось выставить напоказ приобретенную мною мужскую зрелость. Не то, чтобы я хотел этим хвастаться. Просто я чувствовал себя полным силы и превосходства и в блеске этой силы и этого превосходства хотел предстать перед своими одноклассниками и учителями. Помимо того, хоть я и не говорил с ней об этом, но мог себе представить, что ей, как трамвайному кондуктору, нередко приходилось работать до позднего вечера и даже ночи. Разве удалось бы мне видеть ее каждый день, продолжай я сидеть дома и выходи я из него только на предписанные мне щадящие прогулки?
   Когда я в тот день под вечер пришел от нее домой, мои родители и брат с сестрами уже сидели за ужином.
   -- Почему так поздно? Мать волновалась за тебя.
   В голосе моего отца было больше раздражения, чем беспокойства.
   Я сказал, что заблудился. Я сказал, что хотел прогуляться через братское кладбище к замку Молькенкур, но почему-то долго не мог к нему выйти и в конце концов очутился в Нуслохе.
   -- У меня не было денег и поэтому я шел из Нуслоха домой пешком.
   -- Ты бы мог поймать попутку.
   Моя младшая сестра иногда ездила автостопом, чего мои родители не одобряли.
   Мой старший брат презрительно фыркнул:
   -- Молькенкур и Нуслох -- это же два совершенно разных конца.
   Моя старшая сестра, ничего не говоря, изучала меня взглядом.
   -- Я пойду завтра в школу.
   -- Тогда на географии держи ухо востро. Мы различаем север и юг, и солнце восходит...
   Мать прервала брата:
   -- Врач сказал -- еще три недели.
   -- Если пешком он может дойти через братское кладбище до Нуслоха и обратно, то вполне может идти и в школу. С силой у него все в порядке, только мозгов не хватает.
   В раннем детстве мы с братом постоянно дрались, а позднее сталкивались словесно. Будучи на три года старше меня, он превосходил меня как в одном, так и в другом. Со временем я перестал давать ему сдачи и его боевые выпады стали попадать в пустоту. С тех пор он ограничивался одними придирками.
   -- Что ты скажешь?
   Мать повернулась к отцу. Он положил нож с вилкой на тарелку, откинулся назад и сплел пальцы рук на коленях. Он молчал и задумчиво смотрел перед собой, как это бывало всякий раз, когда моя мать обращалась к нему по поводу детей или домашнего хозяйства. И, как и всякий раз, я задался вопросом, действительно ли он думает над тем, о чем его спросила мать, или о своей работе. Может, он и пытался думать над ее вопросом, но, окунувшись раз в свои раздумья, уже не мог думать ни о чем ином, кроме своей работы. Он был профессором философии, и думать было его жизнью, думать и читать, писать и обучать.
   Порой мне казалось, что мы, его семья, были для него чем-то вроде домашних животных. Собака, с которой выходишь погулять, и кошка, с которой играешь, а также кошка, которая сворачивается у тебя на коленях в клубок и мурлычет под твои поглаживания, -- кому-то все это очень по душе, кому-то это в определенной степени даже нужно, однако покупка корма, чистка ящика с песком и походы к ветеринару, собственно говоря, в тягость не одному любителю животных. Ведь жизнь идет по другой колее. Мне очень хотелось, чтобы мы, его семья, были его жизнью. Иногда я хотел, чтобы и мой брат-придира и моя дерзкая младшая сестра были другими. Но в тот вечер они вдруг все стали мне ужасно близкими. Младшая сестра. Нелегко, наверное, было быть самой младшей в семье, в которой четверо детей, и, наверное, она не могла завоевать своих позиций без некоторой дерзости. Старший брат. Мы жили с ним в одной комнате, что наверняка мучало его больше, чем меня, и, кроме того, с момента начала моей болезни ему пришлось совсем уйти из нашей комнаты и спать на диване в гостиной. Как ему было после этого не придираться? Мой отец. Почему это мы, его дети, должны были быть его жизнью? Мы росли, взрослели и недалек был тот день, когда мы окончательно уйдем из родного дома.
   У меня тогда было такое чувство, будто мы в последний раз сидим сообща за круглым столом под медной пятисвечной люстрой, будто мы в последний раз едим из старых тарелок с зелеными хвостиками узора по краям, будто мы в последний раз говорим друг с другом так близко. В моей душе было ощущение какого-то прощания. Я еще никуда не ушел, но меня уже здесь не было. Я тосковал по матери и отцу и брату с сестрами, и одновременно по той женщине.
   Отец посмотрел на меня.
   -- Значит, ты говоришь, что идешь завтра в школу, да?
   -- Да.
   Выходит, он заметил, что мои слова относились в первую очередь к нему, а не к матери, и что я не сказал, что подумываю, не пойти ли мне снова в школу.
   Он кивнул.
   -- Что ж, иди. Если будет тяжело, опять останешься дома.
   Я был рад. И вместе с тем у меня было такое чувство, будто сейчас наше прощание состоялось.
   8
   В следующие дни она работала в первую смену. В двенадцать она приходила домой, а я изо дня в день прогуливал последний урок, чтобы ждать ее на лестничной площадке перед ее дверью. Мы принимали ванну, занимались любовью и ближе к половине второго я поспешно одевался и бежал домой. В пол-второго у нас дома был обед. По воскресеньям у нас садились обедать уже в двенадцать, однако в этот день и ее утренняя смена начиналась и заканчивалась позже.
   От мытья я бы вообще отказался. Она педантично следила за своей чистотой, мылась под душем по утрам, и мне нравился запах духов, пота и трамвая, который она приносила с cобой с работы. Но мне нравилось также и ее мокрое, гладкое от мыла тело; я с удовольствием давал ей намыливать себя и с удовольствием намыливал ее, и она учила меня делать это не смущенно, а с естественной, подчиняющей себе обстоятельностью. И во время нашей любовной близости она, конечно же, полностью владела мной. Ее губы брали мои губы, ее язык играл с моим языком, она говорила мне, где и как я должен был ее трогать, и когда она скакала на мне, пока не достигала высшей точки своего блаженства, я был для нее лишь объектом, при помощи и посредством которого она удовлетворяла свое желание. Нельзя сказать, чтобы она не была нежной и не доставляла наслаждения и мне. Просто делала она это, забавляясь со мной в свое удовольствие, пока я не наберусь достаточно опыта, чтобы подчинять ее себе.
   Это пришло позже. Хотя до конца я этому так никогда и не научился. Да и надо ли мне это тогда было? Я был еще совсем молод, быстро доходил до изнеможения, и когда потом опять начинал потихоньку собираться с силами, то охотно давал ей брать инициативу в свои руки. Я смотрел на нее, когда она была надо мной, на ее живот, на котором повыше пупка проходила глубокая складка, на ее груди, правая из которых была чуть-чуть больше левой, на ее лицо с открытым ртом. Она опиралась руками на мою грудь и в последний момент отрывалась от меня, заводила руки за голову и издавала глухой, всхлипывающий, гортанный стон, который в первый раз напугал меня и которого я впоследствии с нетерпением ждал.
   После этого мы лежали в изнеможении. Она часто засыпала на мне. Я слышал шум пилы во дворе и еще более громкие крики столяров, работавших с нею. Когда пила умолкала, в кухню слабо доносился шум движения с Банхофштрассе. Когда я слышал, как на улице начинают перекликаться и играть дети, я знал, что в школе окончились занятия и время перевалило за час. Сосед, приходивший в это время на обед домой, рассыпал на своем балконе корм для птиц и к нему, воркуя, слетались голуби.
   -- Как тебя зовут? -- спросил я ее на шестой или седьмой день.
   Она заснула на мне и только-только начинала пробуждаться. До этого я избегал прямого обращения к ней, не употребляя ни "ты", ни "вы".
   Она подскочила:
   -- Что?
   -- Я спросил, как тебя зовут!
   -- Зачем тебе?
   Она смотрела на меня с настороженностью во взгляде.
   -- Ну, ты и я... Я знаю твою фамилию, но не знаю твоего имени. Я хотел только узнать твое имя. Что в этом...
   Она рассмеялась:
   -- Ничего, парнишка, ничего в этом такого нет. Меня зовут Ханна.
   Она продолжала смеяться, никак не могла остановиться и заразила меня своим смехом.
   -- Ты так странно смотрела.
   -- Это я еще не совсем отошла от сна. А тебя как зовут?
   Я думал, что она уже это знает. Сейчас как раз было модным носить школьные принадлежности не в портфеле, а под мышкой, и когда я клал все вещи к ней на стол, то там было видно мое имя -- на тетрадях и на учебниках, которые я давно научился обертывать плотной бумагой с наклеенной сверху этикеткой, где были написаны мои имя с фамилией и название учебника. Но она не обратила ни них внимания.
   -- Меня зовут Михаель Берг.
   -- Михаель, Михаель, Михаель.., -- она распробовала имя на языке. -Значит, моего парнишку зовут Михаель, он учится в институте...
   -- Нет, в школе.
   -- ...он учится в школе, ему, сколько, семнадцать?
   Я был горд тем, что она дала мне на два года больше, и согласно кивнул.
   -- ...ему семнадцать лет и он хочет, когда вырастет, стать знаменитым...
   Она помедлила.
   -- Я не знаю, кем я хочу стать.
   -- Но ты же хорошо учишься?
   -- Ну, так себе.
   Я сказал ей, что она для меня важнее учебы и школы и что я очень хотел бы бывать у нее почаще.
   -- Я все равно останусь на второй год.
   -- Где ты останешься на второй год?
   Она выпрямилась. Это был первый настоящий разговор между нами.
   -- В младшем отделении седьмого класса. Я слишком много пропустил за последние месяцы, когда болел. Чтобы закончить этот класс, мне надо вкалывать как последнему дураку. Сейчас, например, я должен быть в школе.
   Я рассказал ей о том, что прогуливаю уроки.
   -- Вон отсюда! -- Она откинула покрывало. -- Вон из моей постели. И не приходи больше, если не возьмешься за учебу. Ты называешь это дурацкой работой? Дурацкой, да? А продавать билеты и дырявить их -- это, по-твоему, что?
   Она поднялась, стояла нагишом в кухне и изображала кондуктора. Левой рукой она открыла маленькую папку с книжечками трамвайных билетов, оторвала большим пальцем, на который был насажен резиновый наперсток, два из них, дернула правой так, что поймала в ладонь щипцы, болтавшиеся у нее на запястье, и щелкнула ими два раза.
   -- Два раза Рорбах, пожалуйста.
   Она отпустила щипцы, вытянула руку, взяла денежную купюру, расстегнула перед собой сумку с деньгами, сунула туда купюру, защелкнула сумку и извлекла из находящихся снаружи отделений для монет сдачу.
   -- У кого еще нет билета?
   Она взглянула на меня:
   -- Дурацкая работа? Ты не знаешь, что это такое.
   Я сидел на краю кушетки. Меня словно чем-то оглушили.
   -- Извини. Я возьмусь за учебу. Не знаю, получится ли у меня -- через шесть недель учебный год заканчивается. Я все-таки постараюсь. Но у меня ничего не выйдет, если мне нельзя будет больше видеться с тобой. Я...
   Сначала я хотел сказать "я люблю тебя", но потом передумал. Может, она была и права, даже наверняка она была права. Но она была не вправе требовать от меня, чтобы я уделял больше времени школе, и делать это условием для наших свиданий.
   Часы в прихожей пробили пол-второго.
   -- Тебе надо уходить.
   Она помедлила:
   -- С завтрашнего дня я работаю в главную смену. В пол-шестого я буду приходить домой, тогда можешь приходить и ты. Если до этого будешь делать то, что тебе надо для школы.
   Мы стояли друг напротив друга голые, однако даже в форме она не могла мне показаться более непреклонной. Я не понимал положения вещей. Она волновалась из-за меня? Или из-за себя? Если моя работа идиотская, то ее -и подавно, неужели это ее задело? Но я ведь не сказал, что моя или ее работа идиотская. Или она не хотела иметь своим любовником бездаря? А был ли я ее любовником? Кем я вообще для нее был? Я одевался, нарочно возился со своими вещами и ждал, что она что-нибудь скажет. Но она ничего не говорила. Наконец я полностью оделся, а она все еще стояла голая, и когда я обнял ее, прощаясь, она никак на это не отреагировала.
   9
   Почему я испытываю такую грусть, когда думаю о том времени? Что это, тоска по былому счастью? А я был действительно счастлив в те недели, когда работал "как последний дурак" и закончил-таки класс и мы любили друг друга так, как будто все остальное в мире перестало для нас существовать. Или это знание того, что произошло после и что после обнаружилось только то, что уже было раньше?
   Почему? Почему, когда мы оглядываемся назад, то вдруг то, что некогда было прекрасным, утрачивает свою силу из-за того, что скрывало тогда ужасную правду? Почему воспоминания о счастливо проведенных супружеских годах омрачаются, когда вдруг выясняется, что один из супругов все эти годы изменял другому? Потому, что в таком положении нельзя быть счастливым? Но ведь счастье-то было! Порой воспоминание уже тогда искажает впечатление о счастье, если конец был горьким. Потому, что счастье только тогда бывает полным, когда оно длится вечно? Потому, что горько может закончиться только то, что было горьким, неосознанным и неопознанным нами? Но что такое неосознанная и неопознанная горечь?
   Я вспоминаю ту пору и вижу самого себя перед собой. Я донашивал элегантные костюмы, которые достались мне от богатого дяди вместе с несколькими парами двухцветных туфель, черно-коричневых, черно-белых, из замши и гладкой кожи. У меня были слишком длинные руки и слишком длинные ноги, что отражалось не на костюмах, которые моя мать откладывала для меня по длине, а на координации моих движений. Я носил дешевые очки ходовой модели и мои волосы метлой торчали в разные стороны, что бы я против этого не делал. В школе я был не в числе первых и не в числе последних; мне кажется, многие учителя меня не очень-то замечали, равно как и мои соученики, задававшие в классе тон. Мне не нравилось то, как я выгляжу, как одеваюсь и двигаюсь, что выделываю и что из себя представляю. Но сколько во мне было энергии, сколько веры в то, что когда-нибудь я буду красивым и умным, стоящим выше других и почитаемым, сколько ожидания, с которым я устремлялся на встречи с новыми людьми и с новыми ситуациями!
   Может, это и есть то, что наводит на меня печаль? Этот пыл и эта вера, наполнявшие меня тогда и взявшие с жизни обещание, которое та так и не смогла сдержать? Иногда я вижу в лицах детей и подростков тот же самый пыл и ту же самую веру, и смотрю на них с той же печалью, с которой вспоминаю себя. Не является ли эта печаль абсолютной? Не она ли одолевает нас тогда, когда приятные воспоминания блекнут, потому что счастье, о котором мы вспоминаем, жило не только ситуацией, но и обещанием, которое никогда потом не было сдержано?
   Она -- мне уже следует начать называть ее Ханной, как я начал делать это тогда -- она, однако, жила не обещанием, а ситуацией и только ей одной.
   Я расспрашивал ее о ее прошлом и у меня складывалось впечатление, что то, что она мне отвечает, она вытаскивает из старого, пыльного сундука. Она выросла в Трансильвании, в семнадцать лет приехала в Берлин, устроилась рабочей на фабрику "Сименс" и в двадцать один год попала в армию. После войны она перепробовала много разных работ. В профессии кондуктора, которую она имела вот уже несколько лет, ей нравились форменная одежда и движение, смена картин и стук колес под ногами. В остальном же профессия ей не нравилась. У нее не было семьи. Ей было тридцать шесть лет. Все это она рассказывала мне так, как будто это была не ее жизнь, а жизнь другого человека, которого она не очень хорошо знает и который ей безразличен. То, что я хотел знать подробнее, она зачастую не помнила, и не понимала к тому же, почему меня интересуют такие вещи, как то, что стало с ее родителями, есть ли у нее братья и сестры, как ей жилось в Берлине и что она делала в армии. "Ну и любопытный же ты, парнишка!".
   То же самое было и с будущим. Конечно, я не строил планов насчет женитьбы и создания семьи. Но, скажем, связь Жюльена Сореля с мадам де Реналь трогала меня больше, чем его связь с Матильдой де ля Моль. Феликса Круля мне хотелось видеть под конец в объятиях его матери, а не дочери. Моя сестра, изучавшая германистику, поведала как-то за едой о литературном споре на тот счет, имел ли господин фон Гете любовную связь с госпожой фон Штейн, и я к полному изумлению всей семьи стал энергично отстаивать данное предположение.
   Я представлял себе, как могли бы выглядеть наши отношения через пять или десять лет. Я спрашивал Ханну, как она себе это представляет. Но ей не хотелось думать наперед даже до пасхи, когда я на каникулах планировал совершить с ней велосипедную прогулку за город. Выдавая себя за мать и сына, мы могли бы взять где-нибудь на двоих комнату и провести вместе целую ночь.
   Странно, что я не испытывал неловкости, представляя себе такую возможность и предлагая ее Ханне. Находись я в дороге со своей матерью, я бы до последнего настаивал на отдельной комнате. Я считал, что уже вышел из того возраста, когда мать должна сопровождать тебя к врачу, в магазин за покупкой нового пальто или встречать тебя на вокзале. Когда моя мать шла со мной куда-нибудь и по дороге нам встречались мои школьные товарищи, я боялся, что меня примут за маменькиного сыночка. Однако выйти на улицу с Ханной, которая хоть и была на десять лет моложе моей матери, но сама вполне подходила для этой роли, отнюдь не представлялось мне зазорным. Наоборот, это наполняло меня гордостью.
   Когда я вижу сегодня тридцатишестилетнюю женщину, я считаю ее молодой. Но когда я вижу сегодня пятнадцатилетнего подростка, то я вижу перед собой ребенка. Я удивляюсь, сколько уверенности придала мне Ханна. Мой успех в школе заставил учителей приглядеться ко мне повнимательнее и заручил меня гарантией их уважительного отношения ко мне. Девочки, с которыми я сталкивался, заметили, что я не сторонюсь их, и это им импонировало. Я хорошо чувствовал себя в своем теле.
   В моей памяти, четко запечатлевшей и ярко освещающей наши первые встречи с Ханной, последущие недели, прошедшие между тем нашим разговором и концом учебного года, следуют расплывчатой, неразделимой чередой. Одна причина тут заключается в частоте наших встреч и интенсивности их протекания, другая -- в том, что до этого у меня никогда еще не было таких наполненных дней и моя жизнь никогда еще не шла в таком быстром и плотном ритме. Когда я вспоминаю свою учебу в те недели, то не могу отделаться от впечатления, что я просто сел тогда за письменный стол и так и остался сидеть за ним до тех пор, пока не наверстал все то, что было пропущено мною за время желтухи, пока я не выучил все слова, не прочел все тексты, не осуществил все математические доказательства и не соединил друг с другом все химические формулы. О Веймарской республике и Третьем рейхе я успел прочитать, еще лежа больным в постели. Точно так же и сами наши встречи вспоминаются мне как одна единственная долгая встреча. После того разговора они всегда проходили во второй половине дня: когда Ханна работала в вечернюю смену -- с трех до половины пятого, в других случаях -- в пол-шестого. В семь в нашей семье садились ужинать и Ханна поначалу подгоняла меня, чтобы я ненароком не опоздал домой. Но через некоторое время рамки полуторачасового лимита были раздвинуты и я начал придумывать всякие отговорки и пропускать ужин.
   Виной тому было чтение вслух. На следующий день после нашего памятного разговора Ханна спросила меня, что мы проходим в школе. Я рассказал ей об эпосах Гомера, речах Цицерона и истории о старике и его схватке с рыбой и морем, написанной Хемингуэем. Ей захотелось послушать, как звучат греческий и латинский языки, и я прочитал ей несколько мест из Одиссеи и из речей Цицерона против Катилины.
   -- А немецкий ты тоже учишь?
   -- То есть как -- немецкий?
   -- Я имею в виду, учишь ли ты только иностранные языки или в своем собственном языке тоже есть еще что поучить?
   -- Мы читаем разные произведения.
   Когда я болел, наш класс читал "Эмилию Галотти" и "Коварство и любовь" [*]. Скоро нам предстояло писать сочинение по этим пьесам и, следовательно, я должен был прочесть оба произведения, что я и делал после того, как заканчивал все остальные задания. Но было это уже, как правило, в позднем часу, я плохо соображал от усталости и на следующий день уже не помнил того, что прочитал, и мне приходилось браться за чтение заново.
   -- Почитай-ка мне!
   -- Читай сама, я принесу тебе эти книги.
   -- У тебя такой приятный голос, парнишка, мне больше нравится слушать тебя, чем читать самой.
   -- Ну, не знаю...
   Но когда я пришел на следующий день и хотел поцеловать ее, она отстранилась.
   -- Нет, почитай мне сначала.
   Она не шутила. Мне пришлось полчаса читать ей вслух "Эмилию Галотти", прежде чем она пустила меня в ванну и потом к себе в постель. Теперь я был рад мытью в ванне. Желание, с которым я пришел к ней, за время чтения как-то само собой улетучилось. Прочитать пьесу так, чтобы суметь мало-мальски выделить разные действующие лица и вдохнуть в них жизнь, требует от тебя определенной концентрации. В ванне желание снова возвращалось. Читать вслух, мыться в ванне, заниматься любовью и потом еще лежать немного рядом -- это стало ритуалом наших встреч.
   Она была внимательным слушателем. Ее смех, ее пренебрежительное фырканье и ее возмущенные или одобрительные возгласы свидетельствовали о том, что она увлеченно следила за сюжетом пьесы и считала как Эмилию, так и Луизу глупыми девицами. Нетерпение, с которым она иногда просила меня читать дальше, исходило из ее надежды, что глупости в конце концов должен быть какой-то предел: "Нет, ты посмотри только, этого не может быть!" Иногда мне и самому хотелось читать, не останавливаясь. Когда дни стали длиннее, я читал дольше, чтобы оставаться с нею в постели до наступления сумерек. Когда она засыпала на мне, во дворе замолкала пила, начинал петь дрозд и предметы в кухне приобретали одну только полуяркую-полутемную серую окраску, тогда я был вне себя от счастья.
   10
   В первый день пасхальных каникул я встал в четыре часа утра. Ханна работала в первую смену. В четверть пятого она выезжала на велосипеде в трамвайный парк и в пол-пятого ехала в трамвае на Шветцинген. По дороге туда, сказала она мне, трамвай часто бывает пустым, только на обратном пути он заполняется пассажирами.
   Я сел в трамвай на второй остановке. Второй вагон пустовал, в первом рядом с вагоновожатым стояла Ханна. Я не решался, в какой вагон мне войти, в первый или второй, и выбрал второй. Он обещал некоторую интимность, объятие, поцелуй. Но Ханна не подошла ко мне. Она не могла не видеть, что я ждал на остановке и сел в трамвай. Поэтому он ведь и остановился. Но она не отходила от вагоновожатого, болтала и шутила с ним. Я видел это.
   Трамвай проезжал одну остановку за другой. Никто не стоял на них и не ждал. Улицы были пустыми. Солнце еще не взошло и под белым небом все лежало в бледном свете: дома, припаркованные машины, покрывающиеся зеленью деревья и цветущие кусты, шар газового котла и горы вдали. Трамвай ехал медленно; по всей вероятности, расписание его движения было составлено с учетом времени нахождения в пути и задержки у каждой остановки и теперь езду надо было растягивать, потому что остановки выпадали из графика.
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента