Все едят весело, похрустывают огурчиками, хрящами — хру-хру. Обсасывая с усов ботвинью, отец все чего-то улыбается… чему-то улыбается?
   — Так… к Преподобному думаешь? — спрашивает он Горкина.
   — Желается потрудиться… давно сбираюсь… — смиренно-ласково отвечает Горкин, — как скажете… ежели дела дозволят.
   — Да, как это ты давеча?.. — посмеивается отец, — «делов-то пуды, а она — туды»?! Это ты правильно, мудрователь. Ешь, брат, ботвинью, ешь — не тужи, крепки еще гужи! Так когда же думаешь к Троице, в четверг, что ли, а? В четверг выйдешь — в субботу ко всенощной поспеешь.
   — Надо бы поспеть. С Москвой считать, семь десятков верст. К вечерням можно поспеть и не торопиться… — говорит Горкин, будто уже они решили.
   У меня расплывается в глазах: ширится графин с квасом, ширятся-растекаются тарелки, и прозрачные, водянистые узоры текут на меня волнами. Отец подымает мне подбородок пальцем и говорит:
   — Чего это ты нюнишь? С хрену, что ль? Корочку понюхай.
   Мне делается еще больней. Чего они надо мной смеются! Горкин — и тот смеется. Гляжу на него сквозь слезы, а он подмаргивает, слышу — толкает меня в ногу.
   — Может, и мы подъедем… — говорит отец, — давно я не был у Троицы.
   — Вот, хорошее дело, помолитесь… — говорит Горкин радостно.
   — Мы-то по машине, а его уж… — глядит на меня отец, прищурясь. — Бог с ним, бери с собой… пускай потрудится. С тобой отпустить можно.
   Верить — не верить?..
   — Уж будьте покойны, со мной не пропадет… радость-то ему какая! — радостно отвечает Горкин, и опять растекается у меня в глазах. Но это уже другие слезы.
   — Ну, пусть так и будет. И Антипа с вами отпускаю… Кривую на подмогу, потащится. Устанет — поприсядет. Верно, брат… всех делов не переделаешь. И передохнуть надо…
   Верить — не верить?.. Я знаю: отец любит обрадовать. Горкин моргает мне, будто хочет сказать, как давеча: «А что я те сказал! папашенька добрый, я его вот как знаю!..» Так вот о чем они говорили на дворе! И оттого стал веселый Горкин? И почему это так случилось?.. Я что-то понимаю, но не совсем. И почему все отец смеется, встряхивает хохлом и повторяет: «Всех делов, брат, не переделаешь… верно! делов-то пуды, а она — туды!..» Кто же это — она!.. Я что-то понимаю, но не совсем.

СБОРЫ

   И на дворе, и по всей даже улице известно, что мы идем к Сергию Преподобному, пешком. Все завидуют, говорят: «Эх, и я бы за вами увязался, да не на кого Москву оставить!» Все теперь здесь мне скучно, и так мне жалко, что не все идут с нами к Троице. Наши поедут по машине, но это совсем не то. Горкин так и сказал:
   — Эка, какая хитрость, по машине… а ты потрудясь Угоднику, для души! И с машины — чего увидишь? А мы пойдем себе полегонечку, с лесочка на лесочек, по тропочкам, по лужкам, по деревенькам, — всего увидим. Захотел отдохнуть — присел. А кругом все народ крещеный, идет-идет. А теперь земляника самая, всякие цветы, птички тебе поют… — с машиной не поравнять никак.
   Антипушка тоже собирается, ладит себе мешочек. Он сидит на овсе в конюшне, возится с сапогом. Показывает каблук, как хорошо набил.
   — Я в сапогах пойду, как уж нога обыкла, — говорит он весело и все любуется сапогом, как починил-то знатно. — Другие там лапти обувают, а то чуни для мягкости… а это для ноги один вред, кто непривычен. Кто в чем ходит — в том и иди. Ну, который человек лапти носит, ну… ему не годится в сапогах, ногу себе набьет. А который в сапогах — иди в сапогах. И Панкратыч в сапогах идет, и я в сапогах пойду, и ты ступай в сапожках, в расхожих самых. А новенькие уж там обуешь, там щегольнешь. Какое тебе папашенька уважение-то сделал… Кривую отпускает с нами! Как-никак, а уж доберешься. Это Горкин все за тебя старался… — уж пустите с нами, уж доглядим, больно с нами идти охота. Вот и пустил. Больно парень-то ты артельный… А с машины чего увидишь!
   — Это не хитро, по машине! — повторяю я с гордостью, и в ногах у меня звенит. — И Угоднику потрудиться, правда?
   — Как можно! Он как трудился-то… тоже, говорят, плотничал, церквы строил. Понятно, ему приятно. Вот и пойдем.
   Он укладывает в мешок «всю сбрую»: две рубахи — расхожую и парадную, новенькие портянки, то-се. Я его спрашиваю:
   — А ты собираешься помирать? у тебя есть смертная рубаха?
   — Это почему же мне помирать-то, чего вздумал! — говорит он, смеясь.Мне и всего-то на седьмой десяток восьмой год пошел. Это ты к чему же?
   — А… у Горкина смертная рубаха есть, и ее прихватывает в дорогу. Мало ли… в животе Бог… Как это?..
   — А-а… вот ты к чему, ловкий какой… — смеется Антипушка на меня.Да, в животе и смерти один Господь Бог волен, говорится. И у меня найдется, похорониться в чем, У меня тоже рубаха неплохая, у Троицы надену, для причащения-приобщения, приведет Господь. А когда помереть кому — это один Господь может знать. Ты вон намедни мне отчитал избасню-крылову… как дуб-то вон сломило в грозу, а соломинке ничего!..
   — Не соломинка, а — «Трость» называется!
   — Это все равно. Тростинка, соломинка… Так и с каждым человеком может быть. Ну, еще чего отчитай, избасню какую.
   Я говорю ему быстро-быстро «Стрекоза и Муравей»[12] — и прыгаю. Он вдруг и говорит:
   — Очень-то не пляши, напляшешь еще чего… ну-ка отдумают?..
   Это нарочно он — попугать. Очень-то радоваться нельзя, я знаю: плакать бы не пришлось! Но, будто, и он боится: как бы не передумали. Утром он сказал Горкину: «Выбраться бы уж скорей, задержки бы какой не вышло». А ноги так и зудят, не терпится. Не было бы дождя?.. Антипушка говорит, что дождю не должно бы быть, — мухи гуляют весело, в конюшню не набиваются, и сегодня утром большая была роса в саду. И куры не обираются, и Бушуй не ложится на спину и не трется к дождю от блох. И все говорят, что погода теперь установилась, самая-то пора идти.
   Господи, и Кривая с нами! Я забираюсь в денник, к Кривой, пролезаю под ее брюхом, а она только фыркает, привыкла. Спрашиваю ее в зрячий глаз, рада ли, что пойдет с нами к Преподобному. Она подымает ухо, шлепает мокрыми губами, на которых уже седые волосы, и тихо фырчит-фырчит, — рада, значит. Пахнет жеваным теплым овсецом, молочным, — так сладко пахнет! Она обнюхивает меня, прихватывает губами за волосы — играет так. В черно-зеркальном ее глазу я вижу маленького себя, решетчатое оконце стойла и голубка за мною. Я пою ей недавно выученный стишок: «Ну, тащися, сивка, пашней-десятиной… красавица зорька в небе загорелась…»[13] Пою и похлопываю под губы — ну, тащися, сивка!.. А сам уже далеко отсюда. Идем по лужкам-полям, по тропочкам, по лесочкам… л много крещеного народу. «Красавица зорька в небе загорелась, из большого леса со-лнышко выходит…»
   Ну, тащися, сивка!..
   — Ну и затейник ты… — говорит Антипушка, — за-тей-ник!.. С тобой нам не скушно идти будет.
   — Горкин говорит… — молитвы всякие петь будем! — говорю я. — Так заведено уж, молитвы петь… конпанией, правда? А Преподобный будет рад, что и Кривая с нами, а? Ему будет приятно, а?..
   — Ничего. Он тоже, поди, с лошадками хозяйствовал. Он и медведю радовался, медведь к нему хаживал…[14] Он ему хлебца корочку выносил. Придет, встанет к сторонке под елку… и дожидается — покорми-и-и! Покормит. Вот и ко мне крыса ходит, не боится. Я и Ваську обучил, не трогает. В овес его положу, а ей свистну. Она выйдет с-под полу, а он только ухи торчком, жесткий станет весь, подрагивает, а ничего. А крыса тоже, на лапки встает, нюхается. И пойдет овес собирать. Лаской и зверя возьмешь, доверится.
* * *
   Зовет Горкин:
   — Скорей, папашенька под сараем, повозку выбираем!
   Мелькает белый пиджак отца. Под навесом, где сложены сани и стоят всякие телеги, отец выбирает с Горкиным, что нам дать. Он советует легкий тарантасик, но Горкин настаивает, что в тележке куда спокойней, можно и полежать, и беседочку заплести от солнышка, натыкать березок-елок, — и указывает легонькую совсем тележку — «как перышко!».
   — Вот чего нам подходит. Сенца настелим, дерюжкой какой накроем — прямо тебе хоромы. И Кривой полегче, горошком за ней покатится.
   Эту тележку я знаю хорошо. Она меньше других и вся в узорах. И грядки у ней, и подуги, и передок, и задок — все разделано тонкою резьбою: солнышками, колесиками, елочками, звездочками и разной затейной штучкой. Она ездила еще с дедушкой куда-то за Воронеж, где казаки, — красный товар возила. Отец говорит — стара. Да что-то ему и жалко. Горкин держится за тележку, говорит, что ей ничего не сделается: выстоялась и вся в исправности, только вот замочит колеса. На ней и годов не видно, и лучше новой.
   — А не рассыплется? — спрашивает отец и встряхивает, берет под задок тележку. — Звонко поедете.
   — Верно, что зазвониста, суховата. А легкая-то зато кака, горошком так и покатится.
   И Антипушка тоже хвалит: береза, обстоялась, ее хошь с горы кидай. И Кривой будет в удовольствие, а тарантас заморит.
   — Ну, не знаю… — с сомнением говорит отец, — давно не ездила. А «лисица» как, не шатается?
   Говорят, что и «лисица» крепкая, не шелохнется в гнездах, как впаяна. Очень чудно — лисица. Я хочу посмотреть «лисицу», и мне показывают круглую, как оглобля, жердь, крепящую передок с задком. Но почему — лисица? Говорят — кривая, лесовая, хитрущая самая веща в телеге, часто обманывает, ломается.
   Отец согласен, но велит кликнуть Бровкина, осмотреть.
   Приходит колесник Бровкин, с нашего же двора. Он всегда хмурый, будто со сна, с мохнатыми бровями. Отец зовет его — «недовольный человек».
   — Ну-ка, недовольный человек, огляди-ка тележку, хочу к Троице с ними отпустить.
   Колесник не говорит, обхаживает тележку, гукает. Мне кажется, что он недоволен ею. Он долго ходит, а мы стоим. Начинает шатать за грядки, за колеса, подымает задок, как перышко, и бросает сердито, с маху. И опять чем-то недоволен. Потом вдруг бьет кулаком в лубок, до пыли. Молча срывает с передка, сердито хрипит: «Пускай!» — и опрокидывает на кузов. Бьет обухом в задок, садится на корточки и слушает: как удар? Сплевывает и морщится. Слышу, как будто — ммдамм!.. — и задок уже без колес. Колесник оглаживает оси, стучит в обрезы, смотрит на них в кулак и вдруг — ударяет по «лисице». У меня сердце екает — вот сломает! Прыгает на «лисицу» и мнет ее. Но «лисица» не подает и скрипу. И все-таки я боюсь, как бы не расхулил тележку. И все боятся, стоят — молчат. Опять ставит на передок, оглаживает грядки и гукает. Потом вынимает трубочку, наминает в нее махорки, даже и не глядит, а все на тележку смотрит. Раскуривает долго, и кажется мне, что он и через спичку смотрит. Крепко затягивается, пускает зеленый дым, делает руки самоваром и грустно качает головой.
   Отец спрашивает, прищурясь:
   — Ну, как, недовольный человек, а? Плоха, что ли?
   Спрашивает и Горкин, и голос его сомнительный.
   — А, как по-твоему? Ничего тележонка… а?
   Колесник шлепает вдруг по грядке, словно он рассердился на тележку, и взмахивает на нас рукою с трубкой:
   — И где ее де-лали такую?! Хошь в Киев — за Киев поезжайте — сносу ей довеку не будет, — вот вам и весь мой сказ! Слажена-то ведь ка-ак, а!.. Что значит на совесть-то делана… а? Бы-ли мастера… Да разве это те-леж-ка, а?.. — смотрит он на меня чего-то, — не тележка это, а… детская игрушка! И весь разговор.
   Так все и просияли. Наказал — шкворень разве переменить? Да нет, не стоит, живет и так. Даже залез в оглобли и выкатил на себе тележку. Ну прямо перышко!
   — На такой ездить жалко, — говорит он, не хмурясь. — Ты гляди, мудровал-то как! За одной резьбой, может, недели три проваландался… А чистота-то, а ровнота-то какая, а! Знаю, тверской работы… пряники там пекут рисованы. А дуга где?
   Находят дугу, за санками. Все глядят на дугу: до того вся рисована! Колесник вертит ее и так, и эдак, оглаживает и колупает ногтем, проводит по ней костяшками, и кажется мне, что дуга звенит — рубчиками звенит.
   — Кружева! Только молодым кататься, пощеголять. Картина писаная!..
   К нам напрашиваются в компанию — веселей идти будет, но Горкин всем говорит, что идти не заказано никому, а веселиться тут нечего, не на ярмарку собрались. Чтобы не обидеть, говорит:
   — Вам с нами не рука, пойдем тихо, с пареньком, и четыре дня, может, протянемся, лучше уж вам не связываться.
   Пойдет с нами Федя, с нашего двора, бараночник. Он из себя красавец, богатырь парень, кудрявый и румяный. А главное — богомольный и согласный, складно поет на клиросе, и карактер у него — лен. С ним и в дороге поспокойней. Дорога дальняя, все лесами. Идти не страшно, народу много идет, а бывает — припоздаешь, задержишься… а за Рохмановом овраги пойдут, мосточки, перегоны глухие, — с возов сколько раз срезали. А под Троицей Убитиков овраг есть, там недавно купца зарезали. Преподобный поохранит, понятно… да береженого и Бог бережет.
   Еще с нами идет Домна Панферовна, из бань. Очень она большая, «сырая» — так называет Горкин, — с ней и проканителишься, да женщина богомольная и обстоятельная. С ней и поговорить приятно, везде ходила. Глаза у ней строгие, губа отвисла, и на шее мешок от жира. Но она очень добрая. Когда меня водили в женские бани, она стригла мне ноготки и угощала моченым яблочком. Я знаю, что такого имени нет — Домна Панферовна, а надо говорить — Домна Парфеновна, но я не мог никак выговорить, и всем до того понравилось, что так и стали все называть — Панферовна. А отец даже напевал — Пан-фе-ровна! Очень уж была толстая, совсем — Пан-фе-ровна. Она и пойдет с нами, и за мною поприглядит, все-таки женский глаз. Она и костоправка, может и живот поправить, за ноги как-то встряхивает. А у Горкина в ноге какая-то жила отымается, заходит, — она и выправит.
   С ней пойдет ее внучка — учится в белошвейках, — старше меня, тихая девочка Анюта, совсем как куколка, — все только глазками хлопает и молчит, и щечки у ней румяно-белые. Домна Панферовна называет ее за эти щечки — «брусничника ты моя беленькая-свеженькая».
   Напрашивался еще Воронин-булочник, но у него «слабость», запивает, а человек хороший, три булочных у него, обидеть человека жалко, а взять — намаешься. Подсылали к нему Василь Василича — к Николе-на-Угреши молиться[15] звать, там работа у нас была, но Воронин и слушать не хотел. Хорошо — брат приехал и задержал, и поехали они на Воробьевку, к Крынкину, на Москву смотреть. Мы уж от Троицы вернулись, а они все смотрели Господь отнес.
   К нам приходят давать на свечи и на масло Угоднику и просят вынуть просвирки, кому с Троицей на головке, кому — с Угодником. Все надо записать, сколько с кого получено и на что. У Горкина голова заходится, и я ему помогаю. Святые деньги, с записками, складываем в мешочек. Есть такие, что и по десяти просвирок заказывают, разных, — и за гривенник, и за четвертак даже. Нам одним — прикинул на счетах Горкин — больше ста просвирок придется вынуть — и родным, и знакомым, а то могут обидеться: скажут — у Троицы были, а «милости» и не принесли.
   Антипушка уже мыл Кривую и смазал копытца дочерна — словно калошки новые. Приходил осмотреть кузнец, в порядке ли все подковы и как копыта. Тележка уже готова, колеса и оси смазаны, — и будто дорогой пахнет. Горкин велит привернуть к грядкам пробойчики, поаккуратней как, — ветки воткнем на случай, беседочку навесим, — от солнышка либо от дождичка укрыться. Положен мешок с овсом, мягко набито сеном, половичком накрыто — прямо тебе постеля! Сшили и мне мешочек, на полотенчике, как у всех. А посошок вырежем в дороге, ореховый: Сокольниками пойдем, орешнику там… — каждый себе и выберет.
   Все осматривают тележку, совсем готовую, — поезжай. Господь даст, завтра пораньше выйдем, до солнушка бы Москвой пройти, по холодочку. Дал бы только Господь хорошую погоду завтра!
   Мне велят спать ложиться, а солнышко еще и не садилось. А вдруг без меня уйдут? Говорят — спи, не разговаривай, уж пойдешь. Потому и Кривая едет. Я думаю, что верно. Говорят: Горкин давно уж спит и Домна Панферовна храпит, послушай.
   Я иду проходной комнаткой к себе. Домна Панферовна спит, накрывшись, совсем — гора. Сегодня у нас ночует: как бы не запоздать да не задержать. Анюта сидит тихо на сундуке, говорит мне, что спать не может, все думает, как пойдем. Совсем, как и я, — не может. Мне хочется попугать ее, рассказать про разбойников под мостиком. Я говорю ей шепотом. Она страшно глядит круглыми глазами и жмется к стенке. Я говорю — ничего, с нами Федя идет большой, всех разбойников перебьет. Анюта крестится на меня и шепчет:
   — Воля Божья. Если что кому на роду написано — так и будет. Если надо зарезать — и зарежут, и Федя не поможет. Спроси-ка бабушку, она все знает. У нас в деревне старика одного зарезали, отняли два рубли. Против судьбы не пойдешь. Спроси-ка бабушку… она все знает.
   От ее шепота и мне делается страшно, а Домна Панферовна так храпит, будто ее уже зарезали. И начинает уже темнеть.
   — Ты не бойся, — шепчет Анюта, озираясь, зачем-то сжимает щечки ладошками и хлопает все глазами, боится будто, — молись великомученице Варваре. Бабушка говорит, — тогда ничего не будет. Вот так: «Святая великомученица Варвара, избави меня от напрасныя смерти, от часа ночного обстоянного»… от чего-то еще?.. Ты спроси бабушку, она все…
   — А Горкин, — говорю я, — больше твоей бабушки знает! Надо говорить по-другому… Надо — «всякаго обуревания и навета, и обстояния… избавь и спаси на пути-дороге, и над постое, и на… ходу!» Горкин все знает!
   — А моя бабушка костоправка, и животы правит, и во всяких монастырях была… Горкин умный старик, это верно… и бабушка говорит… У бабушки ладанка из Иерусалима с косточкой… от мощей… всегда на себе носит!
   Я хочу поспорить, но вспоминаю, что теперь грех, — душу надо очистить, раз идем к Преподобному. Я иду в свою комнатку, вижу шарик от солитера, хрустальненький, с разноцветными ниточками внутри… и мне вдруг приходит в голову удивить Анюту. Я бегу к ней на цыпочках. Она все сидит, поджавши ноги, на сундуке. Я спрашиваю ее, почему не спит. Она берет меня за руку и шепчет: «Бою-усь… разбойников бою-усь…» Я показываю ей хрустальный шарик и говорю, что это волшебный и даже святой шарик… будешь держать в кармане — и ничего не будет! Она смотрит на меня, правду ли говорю, и глаза у ней будто просят. Я отдаю ей шарик и шепчу, что такого шарика ни у одного человека нет, только у меня и есть. Она прячет его в кармашек.
   Я не могу заснуть. На дворе ходят и говорят. Слышен голос отца и Горкина. Отец говорит: «Сам завтра провожу, мне надо по делам рано!» Лежу и думаю, думаю, думаю… — о дороге, о лесах и оврагах, о мосточках… где-то далеко-далеко — Угодник, который теперь нас ждет. Все думаю, думаю — и вижу… — и во мне начинает петь, будто не я пою, а что-то во мне поет, в голове, такое светлое, розовое, как солнце, когда его нет на небе, но оно вот-вот выйдет. Я вижу леса-леса и большой свет над ними, и все поет, в моей голове поет…
 
Красавица зорька…
В небе за-го-ре…лась…
Из большого ле…са…
Солнышко-о… выходит…
Будто отец поет?..
 
   Кричат петухи. Окна белеют в занавесках. Кричат на дворе. Горкин распоряжается:
   — Пора закладать… Федя здесь?.. Час нам легкой, по холодку и тронемся, Господи, благослови…
   Отец кричит — знаю я — из окна сеней:
   — Пора и богомольца будить! Самовар готов?..
   До того я счастлив, что слезы набегают в глазах. Заря, — и сейчас пойдем! И отдается во мне чудесное, такое радостное и светлое, с чем я заснул вчера, певшее и во сне со мною, светающее теперь за окнами, Красавица зо-рька В небе за-го-ре…лась…
   Из большого ле…са Солнышко-о выходит…

МОСКВОЙ

   Из окна веет холодком зари. Утро такое тихое, что слышно, как бегают голубки по крыше и встряхивается со сна Бушуй. Я минутку лежу, тянусь; слушаю — петушки поют, голос Горкина со двора, будто он где-то в комнате:
   — Тяжи-то бы подтянуть, Антипушка… да охапочку бы сенца еще!
   — Маленько подтянуть можно. Погодку-то дал Господь…
   — Хорошо, жарко будет. Кака роса-то, крыльцо все мокрое. Бараночек, Федя, прихватил?.. Это вот хорошо с чайком.
   — Покушайте, Михал Панкратыч, только из печи выкинули.
   Слышно, как ломают они бараночки и хрустят. И будто пахнет баранками. Все у крыльца, за домом. И Кривая с тележкой там, подковками чокает о камни. Я подбегаю к окошку крикнуть, что я сейчас. Веет радостным холодком, зарей. Вот какая она, заря-то! За Барминихиным садом небо огнистое, как в пожар.
   Солнца еще не видно, но оно уже светит где-то. Крыши сараев в бледно-огнистых пятнах, как бывает зимой от печки. Розовый шест скворешника начинает краснеть и золотиться, и над ним уже загорелся прутик. А вот и сараи золотятся. На гребешке амбара сверкают крыльями голубки, вспыхивает стекло под ними: это глядится солнце. Воздух… пахнет как будто радостью.
   Бежит с охапкой сенца Антипушка, захлопывает ногой конюшню. На нем черные, с дегтя, сапоги — а всегда были рыжие, — желтый большой картуз и обвислый пиджак из парусины, Василь Василича, «для жары»; из кармана болтается веревка.
   — Дегтянку-то бы не забыть!.. — заботливо окликает Горкин, — поилка, торбочка… ничего словно не забыли. Чайку по чашечке — да и с Богом. За Крестовской, у Брехунова, как следует напьемся, не торопясь, в садочке.
   И я готов. Картузик на мне соломенный, с лаковым козырьком; суровая рубашка, с петушками на рукавах и вороте; расхожие сапожки, чтобы ноге полегче, новые там надену. Там… Вспомнишь — и дух захватит. И радостно, и… не знаю что. Там — все другое, не как в миру… — Горкин рассказывал,церкви всегда открыты, воздух — как облака, кадильный… и все поют: «И-зве-ди из темницы ду-шу моюууу!..»[16] Прямо душа отходит.
   Пьем чай в передней, отец и я. Четыре только прокуковало. Двери в столовую прикрыты, чтобы не разбудить. Отец тоже куда-то едет: на нем верховые сапоги и куртка. Он пьет из граненого стакана пунцовый чай, что-то считает в книжечке, целует меня рассеянно и строго машет, когда я хочу сказать, что наш самовар стал розовый. И передняя розовая стала, совсем другая!
   — Поспеешь, ногами не сучи. Мажь вот икорку на калачик.
   И все считает: «Семь тыщ дерев… да с новой рощи… ну, двадцать тыщ дерев…» Качается над его лбом хохол, будто считает тоже. Я глотаю горячий чай, а часы-то стучат-стучат. Почему розовый пар над самоваром, и скатерть, и обои?.. Темная горбатая икона Страстей Христовых стала как будто новой, видно на ней распятие. Вот отчего такое… За окном — можно достать рукой — розовая кирпичная стена, и на ней полоса от солнца: оттого-то и свет в передней. Никогда прежде не было. Я говорю отцу:
   — Солнышко заглянуло к нам!
   Он смотрит рассеянно в окошко, и вот — светлеет его лицо.
   — А-а… да, да. Заглянуло в проулок к нам.
   Смотрит — и думает о чем-то.
   — Да… дней семь-восемь в году всего и заглянет сюда к нам в щель. Дедушка твой, бывало, все дожидался, как долгие дни придут… чай всегда пил тут с солнышком, как сейчас мы с тобой. И мне показывал. Маленький я был, забыл уж. А теперь я тебе. Так вот все и идет… — говорит он задумчиво. — Вот и помолись за дедушку.
   Он оглядывает переднюю. Она уже тусклеет, только икона светится. Он смотрит над головой и напевает без слов любимое — «Кресту Твоему… поклоня-емся, Вла-ды-ыко-о»… Солнышко уползает со стены.
   В этом скользящем свете, в напеве грустном, в ушедшем куда-то дедушке, который видел то же, что теперь вижу я, чуется смутной мыслью, что все уходит… уйдет и отец, как этот случайный свет. Я изгибаю голову, слежу за скользящим светом… вижу из щели небо, голубую его полоску между стеной и домом… и меня заливает радостью — Ну, заправился? — говорит отец. — Помни, слушаться Горкина. Мешочек у него с мелочью, будет тебе выдавать на нищих. А мы, Бог даст, догоним тебя у Троицы.
   Он крестит меня, сажает к себе на шею и сбегает по лестнице.
* * *
   На дворе весело от солнца, свежевато. Кривая блестит, словно ее наваксили; блестит и дуга, и сбруя, и тележка, новенькая совсем, игрушечка. Горкин — в парусиновой поддевке, в майском картузике на бочок, с мешком, румяный, бодрый, бородка — как серебро. Антипушка — у Кривой, с вожжами. Федя — по-городскому, в лаковых сапогах, словно идет к обедне; на боку у него мешок с подвязанным жестяным чайником. На крыльце сидит Домна Панферовна, в платочке, с отвислой шеей, такая красная, — видно, ей очень жарко. На ней серая тальма балахоном, с висюльками, и мягкие туфли-шлепанки; на коленях у ней тяжелый ковровый саквояж и белый пузатый зонт. Анюта смотрит из-под платочка куколкой. Я спрашиваю, взяла ли хрустальный шарик. Она смотрит на бабушку и молчит, а сама щупает в кармашке.