— Ну-к что ж…
   — Ну-к что ж!.. Дурындушка!.. Спроси-ка Пал Сидорыча… Руку мне трясли!
   — Ну-к что ж…
   — Заладила… Вот возля управы… иду, а студенты стоят… Как обернется один да за руку… Напрямки так вот… Гражданин, говорит!.. Не можешь ты этого внять, чтобы…
   Вечером в квартирке было шумно. К Синице пришли двое товарищей, пили водку, толковали и пели. Один играл на гитаре, а Синица запевал боевую песню. Матрена пила пиво, в упор глядела на кудреватого жильца, и глаза ее туманились. Уклейкин раздобыл где-то балалайку и выбивал такие рулады, что даже Матрена передернула плечом и грудью и крикнула:
   — Ах, пес, не забыл!..
   — Весь пр-рах отрясем! Катай, Пал Сидорыч!
   А Пал Сидорыч закручивал ус, трогал Матрену ногами под столом, нажимал коленями и пел боевое, потом «Стрелочка», потом еще что-то забористое.
   Девятилетний рыжий Мишутка сидел в сторонке и щурился. Давно бы пора спать, но ему еще не дали поесть, да и давно не было такого веселья.

V

   Далеко за полночь Уклейкин лежал под лоскутным одеялом, выставив голые ноги, неподвижно, как покойник, и глядел в потолок, на котором уснули тени от уличного фонаря. Все когда-либо побывавшие в голове обрывки мыслей, все, что его мутило и сосало, теперь все это столкнулось в памяти, точно пришло в последний раз — проститься и уйти, уступить место другому, новому. Это новое шло видимо и осязательно.
   «…Первое дело, права всякие… — раздумывал Уклейкин. — Второе дело — будем выбирать… Уж настоящих выберем, не прохвостов каких, а самых настоящих… Потом порядки новые… Налоги все к черту, пусть с богачей берут… Хоть им и неприятно это, а… Пожила кума до масленой, а на масленой и сами поживем… Хорошо бы магазин».
   Больше ничего не мог выдумать Уклейкин. Что-то мягкое стлалось и залегало в душе. Чуть-чуть даже жалко было всех этих, кому так ловко жилось недавно и кому теперь скоро будет плохо. Но делать нечего: как кому судьба. Да, но как же все это сладится?.. Магазин… да, это хорошо… Только надо…
   И ясно пришло в голову, что самое важное надо сделать.
   « Поддержаться…»
   Это слово он повторил про себя несколько раз, но этого было мало. Так что же еще-то нужно? Он перебирал в голове все, что там было, и снова пришел к выводу, что нужно «поддержаться». И захотелось ему во что бы то ни стало выполнить решенное им — иначе ничего не изменится, — и он с таким мучительным напряжением пожелал выполнить, что уже не мог спокойно лежать, привстал с постели и глядел в темноту. Но все спали, и не было такого человека, кому можно было бы высказать все. А было так полно и горячо на сердце, что подступало к глазам и жгло.
   Возле он чувствовал большое, обжигающее тело Матрены.
   — Матрен! а Матрен!.. Уж захрапела…
   Но не спала и Матрена. Заложив полные белые руки за голову, она жмурилась, стараясь вызвать в воображении сильные объятия наборщика, все еще ощущая намекающие пожимания колен, снова переживая жгучие чувствования страстных, с другими пережитых, ласк. Она думала, как, когда и где столкнутся они, и знала, что это будет, что если не он, так она сама пойдет к нему и добьется. У него такие позывающие глаза. Он понял ее сегодня, когда она притиснула под столом его колено, и он не отнимал его, а злым, прожигающим взглядом посмотрел ей в глаза, на шею, и, чокаясь, локтем нажал грудь. Она наденет розовую рубаху с открытой грудкой и кружевцами, рубашку дьяконицы, распустит косу и босая пойдет…
   И она притворилась, что спит, стараясь затаить клокочущие вздохи нахлынувшей страсти.
   — Матрена… Слышь ты!..
   Он толкнул ее в грудь, и толкнул больно.
   — Ну?.. чего ты?.. Только глаза сомкнула…
   — Глаза… Храпишь, как… бревно.
   — А тебе завидки?
   — За-вид-ки… ду-ра… С тобой как с человеком все равно…
   — Наглотался.
   — На-гло-тал-ся!.. Дурында… Никакого понятия… Ты слушай… Да не зевай… Даже щелкает… Э, необразованность…
   — Образованный! Дрых бы уж лучше… пьяница!..
   Ему стало обидно.
   — Тише ори-то, дурища!.. Пьяница… Пал Сидорыч вон прямо душевный человек — и то пьет… Тебе бы сресаля всё. И выпить уж нельзя. Теперь вон все самые образованные люди — пьяницы. Поори еще!.. Толкану вот — вылетишь!..
   — Навязался, черт лысый… Уж лучше бы за будочника пошла… По ночам спать не дает…
   — Э-э-э… не да-ет… Мужчина я потому… Во мне кровь ходит… Слушай! Да слушай ты… Чего ревешь-то? Со злости ревешь-то!.. Да слу-шай…
   Он осторожно толкнул ее в бок.
   — Кулашник, леший!..
   — Да ведь легонько я… Слу-ушай… Вот тебе сказ… Да слушай! Да не реви ты… Пал Сидорыч слышит…
   — Все пущай слышут, как ты, шильный черт… В гроб вгонишь…
   — Тебя вго-онишь…
   — Уж лучше бы на бульвар ходила…
   Что-то глухо хлопнуло в темноте.
   — В-вот тебе! в-вот тебе «на бульвар»…
   Еще что-то хлопнуло и загромыхало. В соседней комнатке ноги уперлись в переборку и вялый голос спросил:
   — Чего там?
   Тишина.
   — Услыхал… Э, дура! С тобой пошутил, а ты в рыло. Ведь люблю… Подь-ка сюда… да ну, что ль… Чтоб только человека обижать… Ну, слушай… Матреш!.. Курочка ты моя…
   — Слышу! — злым шепотом отозвалась Матрена, в которой сонный голос жильца вновь разбудил жгучий порыв.
   — Слушай… Водчонки — ни-ни! И не покупай… Крышка! Поддержать себя надо. И вот те крест… ежели хочь каплю, хочь… Вот тебе!.. Зарок дал… Чтоб все по-другому… Долги сберем, книжку заведем… Как лишнее — на книжку… Магазин, может, откроем…
   — Еще что?..
   — Уж ты не шипи… Уж я… Ты только не зыкай на меня… не зыкай… а по-любовному… — шептал Уклейкин, чувствуя умягчение на душе.
   Он коснулся заскорузлыми пальцами мягкого округлого плеча Матрены, и это прикосновение к голому, пухлому телу вызвало в памяти красивый, когда-то манивший образ. И проснулось почти забытое желание, пропитое, истасканное. Но голое плечо выскользнуло, и его пальцы попали между рукой и грудью. Тогда он потянул Матрену.
   — Не трожь!..
   Резким движением она вывернулась из его рук и задела локтем по носу. Но он не обиделся.
   — Матреша… Ну, ежели мы в законе… Матреш… Канареечка ты моя…
   — Не трожь, говорю!..
   — Рыбочка ты моя… Ну, ну… С тобой как… с супругой говорю, а ты…
   Матрена ответила тяжелым вздохом. За переборкой завозился жилец.

VI

   Незаметно выходили из души Уклейкина тоска и озлобление, все то, что темнило жизнь и делало ее проклятущей, от чего он порой хотел убежать куда-нибудь, рвался раскатать всех, наплевать на всех, доказать что-то всем; тоска, которую он душил водкой. Рвался, а кругом незнаемые петли сторожили и путали, и он снова, как замученная муха, опускался в тупое созерцание тоски. Он даже на небо никогда не глядел. Звезды, когда-то обещавшие его просительному взору заманчивый, далекий и незнаемый мир и навевавшие примиряющую грусть, уже давно были только светящимися точками, — неизвестно для чего. Даже солнце — и то только легло пыльный переулок и сушило рваные рубахи во дворе на веревках.
   Но теперь тоска уходила, и жизнь начинала манить будущим, которое еще таится, но уже идет — и придет, и принесет что-то хорошее. И рождалось трепетное и позывающее ожидание.
   Даже люди, угнетавшие и еще недавно вызывавшие злобу, стали казаться «ничего себе». Матрена еще не все поняла. Но когда уверится, что все устроится, что, может быть, будет и магазин и заведет салон, тогда-то уж не будет фырчать и отделываться, как теперь, и будет считать его человеком стоящим.
   А приходской поп отец Каллистрат! Прямо жох был, сквалыга: только подай гривенник, когда с крестом ходит, прямо волком глянет, и за венчание — этого не забудешь — десять рублей содрал. А теперь совсем другой человек. И голос приятный, и кроткое сияние в глазах. А говорить-то как стал! Бывало, в нос все больше, — и не разберешь, что вычитывает.
   А вот в воскресенье так все явственно вышло.
   Говорил о терпении и ожидании. Говорил о сосудах, что еще недавно были с водой.
   — Вы — сосуды, — говорил отец Каллистрат, — и вода была в вас… Но пришел час, и вот в вас вино.
   Было понятно, и Уклейкин в середине проповеди принялся усиленно креститься. Говорил и о мехах. Надо новые меха. Это было тоже понятно: ясно, намекал на новое. А оно близится.
   Уже заворошились богачи. Пришла телеграмма, что у дворянского производителя мужики весь хлеб на тысяче телег увезли. Говорят, посланы власти, но они передадутся, как мекали в чайной. Городской голова шибко опасается и с рыбником Силиным и шорником Огарковым приманивает «котье» и раздает полтиннички. Уже была схватка у заставы, и еремеевские пекаря-молодцы в пух разнесли черную сотню.
   Но что самое важное — составляют списки, кто будет выбирать. Это сообщил Синица. Радостное стлалось в душе, и Уклейкин пытался удержать его в себе и боялся, что вдруг придет кто-нибудь и вырвет это радостное.
   Когда, по утрам, Матрена толкала его в бок: «Чего дрыхнешь-то… Чай, шесть било…» — Уклейкин уже не огрызался, как раньше: «Залаяла!..» — а жмурил глаза на тусклое окно, за которым всплывал бледный рассвет, нащупывал в памяти следы праздничного, с чем уснул накануне, вспоминал и бодро шел умываться к лохани.
   За чаем, когда выпученные глаза неподвижно глядели в помятый самовар, рот Уклейкина расплывался в улыбку.
   — Сахар-то почем брала?
   — По шешнадцать, чай… сам знаешь.
   — По гривеннику будет.
   — Э, плетет… И не бывало никогда…
   — Вот те и не бывало… А то и по восемь… Все сделать могут. Намедни пристав под самый под нос кулачище сует, как нащет прибавки… Ну, а теперь сам понюхай.
   Как-то, уходя на работу, Синица сказал:
   — А тебя, брат, в список-то не внесут…
   — Как так не внесут? Это-то почему? Все ведь…
   — То-то, что не все. Прав не выбираешь?
   — Ну-к что ж… Одиночка я потому… Уж эт-то сделай милость…
   Он отшвырнул сапог и поднялся с липки.
   — Ты на хозяина работаешь и — будешь, а я сам хозяин — и нет?.. Эт-то почему?..
   Словно его обманули.
   — И в чайной объясняли, что обязательно…
   — Мало что объясняли!
   — Ну, это я узнаю…
   Было неприятно. Сознание, что он будет выбирать, хотя и не меняло ничего, но теплилось в душе согревающей искоркой. Раз он будет выбирать, значит — он где-то на учете, а раз это так, то… Но что это «то» — Уклейкин не разбирался и успокаивался на безотчетной надежде. А теперь вдруг…
   — Ну, это я узнаю.

VII

   Вечером он осторожно позвонил у крыльца знакомого заказчика, помощника бухгалтера земской управы, которому недавно шил болотные сапоги.
   …Очень хороший и понимающий человек.
   Дверь отворил кто-то в белой рубахе.
   — Кого еще черт несет?..
   Голос был сиплый и не совсем твердый, и Уклейкин понял, что человек в белой рубахе пьян.
   — Так что тут господин Швырков живут… Сапоги им шил… так вот…
   Вышло так, как будто он пришел за деньгами.
   — А, чо… Сашка! Черт какой-то к тебе!..
   — Так что… я Уклейкин-с… сапожник…
   — А ну тебя! Лезь!..
   И человек в белой рубахе увесистым толчком выкинул его в прихожую.
   В комнате были гости. Стоял шум. Пахло водкой. Стлались полосы дыма. Под ногами валялись шапки и калоши.
   — Кто еще?..
   Уклейкин узнал не совсем твердый голос заказчика, вытянул всклоченную голову из передней и несколько раз поклонился, не переступая порога.
   — Я-с… к вашей милости… Уклейкин-с…
   — А-а… «Шкалики»!.. Сама «шпана»!..
   — Прро-рро-ку Иезекиилу почет!! — гаркнул человек в белой рубахе, в котором при свете Уклейкин признал фельдшера земской больницы Клюковкина.
   Лица гостей улыбались, разевались рты, подмигивали глаза. Иглообразная фигура сапожника была всем хорошо знакома.
   — Пер-рвого приходи… Не при деньгах!..
   «Так и знал… за деньгами — подумает», — укорил себя Уклейкин.
   — Пер-рвого!.. Романс без слов… Ясно? — крикнул фельдшер. — Ну и…
   — Так что я… Никак нет… не за деньгами… — просительно и точно оправдываясь, сказал Уклейкин. — Я потому самому, што…
   Он мялся в передней и вертел смятый картуз. А глаза уже разглядели бутылки на столе, управского писца с гитарой, лохматого фельдшера, задравшего ноги на стол и дымившего трубочкой; хозяина, сидевшего без жилета на диване, под зеркалом, и еще троих, ругавшихся за картами.
   — Что «што»?.. Наскандалил, что ль?..
   — Натур-рально в голубом!.. Ну? — кричал фельдшер. — Водки ему!.. Р-романс без слов!..
   — Ни боже мой… помилте-с… — бормотал Уклейкин, нерешительно переступая порог. — У меня… изволите видеть… так что вот какое дело… гм… Дело оно, можно так, ежели аккуратно говорить… гм… гм…
   «Говорить иль нет?» — спросил он себя, понимая, что попал не ко времени.
   — Шипится, черт его… Излагай!.. Какого еще тебе черта надо? — восклицал фельдшер, настраивая гитару. — Тр-рам-тр-рам… там-там… «Теб-бе од-дно-ой… все чистые ж-жел-ла-анья!..»
   — Да не ори!.. Васька!.. Ну, так чего же тебе надо?..
   — Про себя так что… хотел узнать… как я…
   — «Л-лю-б-бовь… мечты-ы… всей ж-жиз-ни м-мо-о-л-ло-до-ой… Всю мо-ло-до-сть…»
   — Да не ори же, чер-рт!.. Труба… Так чего же тебе нужно?
   Но тут у игравших начался спор.
   — «С бубны — с бубны»!.. А ходишь с черта?.. Си-ву-ха! Говорил, подкозырнуть!.. Ка-ло-ша!..
   — Подкозырнуть!.. А с чего я подкозырну?.. Валет чтоб пропал?.. На одной руке-то, ба-бу-шка… Он сейчас режет… Ну?..
   — Ей-богу бы, нипочем не прорезал!.. Ну, сдавай…
   — Во-ро-на! Без двух бы сидел!.. Сдавай, что ль… Уклейкин выбрал момент, когда все стихло, и сказал вкрадчиво:
   — А вот будут выбирать…
   — Н-ну?..
   Теперь уже все смотрели на него. А он, изгибаясь и делая серьезное лицо, мял картуз и говорил вкрадчиво:
   — Вы, конечно, как вам все известно… справиться бы мне надо… Что, меня запишут, чтобы выбирать?..
   — Что-о?.. Ах, шут… Ан-некдот!.. Пр-рямо в члены!..
   Фельдшер закатился. Игравшие сдали и подошли. И всем стало весело.
   — Ха-ха-ха… Вы-би-рать?.. Выбирать хочешь?.. Ха-ха-ха… А-не-кдот!.. Хо-чешь?..
   — Да ведь… как сказать… Антересуюсь я, конечно…
   — Ха-ха-ха… Ай, шут его дери!.. Водки ему!..
   — Постой!.. Васька!.. Да дай, леший, сказать… По-го-ди… Ежели ты имеешь право… Да не лезь, Васька!..
   — Надо ему… заряд дать!
   — Уж я этого-то не знаю… — растерянно говорил Уклейкин. — Один я работаю…
   «Пьяные они все… — подумал он. — Смеются, черти…»
   — А может, квартира у него?.. Есть у тебя квартира? — спросил кто-то.
   — Как же-с… жена при мне…
   — Ну, и выбираешь, значит… В комиссию заяви — и все…
   — В комиссию?.. Это куды ж?.. в суд, стало быть?
   — В сенат!.. Пр-рямо… и без разговоров… — не унимался фельдшер. — Жалобу пиши!..
   Попробовал объяснить хозяин и путался. Писец из управы уверял, что это «очень просто» и «не может возникать никаких противоречий», А фельдшер держал Уклейкина за плечо, тыкал в грудь пальцем и говорил:
   — Понимаешь, голова садовая?.. Ты… наплюй!.. Понимаешь… брось!.. Куда тебе, к черту… наплюй!..
   — Васька, не сбивай!.. Ты вот что… Иди…
   Уклейкина сбили с толку. Он хлопал глазами, повертывался то к одному, то к другому и не понимал ничего.
   Есть какой-то срок, но можно подать жалобу.
   Есть комиссия одна, и есть комиссия другая. Надо обязательно идти в участок. Если там не выдадут свидетельства, тоже можно подать жалобу. Потом надо идти в управу. Где-то поставят печать и пришлют повестку.
   Дергали за руки, спорили и ругались, и теперь Уклейкин понял ясно, что господа выпивши, а лохматый фельдшер и совсем готов.
   — Понял? Это — главное… удостоверение…
   — Удостоверение!.. Про квартиру… та-ак…
   — Ну, ну… ну, вот и понял…
   Нападала тоска. Опять везде петли, печати, комиссии, жалобы…
   — Стало быть… в управу?..
   — Тьфу ты, черт… Ничего не понял… Сперва ты…
   — Дозу ему дать!.. Сейчас прояснит… Господа!.. Послушайте!.. Черти… Спирту ему!.. Уклейкин! Чертушка!.. Плюнь! — кричал фельдшер, настраивая гитару.
   — Погоди, я ему сейчас… Погоди!.. Ты сейчас…
   — Ни черта не объяснишь… Ты вот что… Первым делом… шпарь в участок… Понял?..
   — Ну?.. — упавшим голосом протянул Уклейкин, бегая глазами по столу.
   — Ну вот… в участок. Там тебе дадут…
   — В шею!.. Романс без слов…
   — Черт знает что… Васька!!
   Лицо Уклейкина вспотело. Взмокла рубаха. Лучше бы уж в другой раз зайти. Он уже начал пятиться к двери.
   — Господа!.. Не то… Ей-богу, не то!.. Это непопулярно… Беру слово!.. Уклейкин!.. Шшш… Семен, дай Ваське гитарой по башке!.. Господа!.. Надо ему заявление написать… В сознании такого человека… гм… который… Прямо заявление ему написать…
   — Правильно!.. Обязательно…
   — Водки ему!..
   — Мы это сразу… Уклейкин!..
   Встрепенулись. Рвали и комкали бумагу. Спорили.
   — Круче!.. Заворачивай! — кричал фельдшер. — «Пей!.. Пе-ей!.. То-ска-а-а… прррой-де-от!..»
   Фельдшер протягивал стакан.
   — Зарекся так что… — закрутил головой Уклейкин и даже зажмурился. — Ни капли…
   — Какие, черрт, капли… Пей!.. Только… прими… Все постигнешь…
   Уклейкин покосился на водку, чмокнул и вздохнул.
   — Ведь зарекся я…
   — Ду-ура… Зарекалась свинья… Пей!.. Ну, вот и… постигнешь… А все-таки ты… черт…
   — Подмахивай!.. Да не сюда… во-от… Выводи… Перышко скользило в сухих, мозолистых пальцах. Приятно позванивало в голове. И веселый народ кругом.
   — Так. Пропил руку-то… Прыгает…
   А фельдшер опять протягивал граненый стаканчик.
   — Зарекся ведь… — с тоской в голосе сказал Уклейкин. — Ну-с… по случаю разве хорошей конпании…
   Еще объяснили и еще поднесли. Он уже сидел на стуле, в пальто, вежливо вытирал пальцы о скатерть, сморкался в рукав и сплевывал. И хотелось поговорить. Игроки уже щелкали картами и ругались.
   — Теперь я все проник… скрозь… Покорно благодарим. Соблюдаете нас… господа хорошие…
   — Не р-распространяйсь… Романс без слов… Наплюй!
   — Не-ет… я к тому… что, которые не шпана… Так я говорю?.. Ученые люди, которые за нас… раскроют все… всю правду… Правильно я выражаю?..
   — Ты не воображай… ты не… заноси… Р-романс без слов…
   — За-чем… Я понимаю… они произошли… скрозь… Ужли ж ничего не будет, а?.. Господа хорошие!..
   Уклейкина не слушали, но он и не собирался уходить.
   — Глотай, и… все!.. Бурликоши ему!.. Лей горькой! Вот тебе бурликоша… Дерзай!..
   Уклейкина разбирало. Было тепло и людно, и не хотелось уходить. А фельдшер уже успел хватить «под гитару» и заливался:
 
 
Сарафан мой синий,
 
 
 
 
Са-ма его скину…
 
   — Уклея! чертушка!.. Наплюй!.. Ты не рассы-соливай…
   Хозяин осоловел совсем и что-то мычал, а игроки хлестались картами и тыкали друг в друга пальцами.
   — Козыря не положил!.. Тут тебе не… клуб!..
   — А под даму?.. Слепой черт!.. Вот тебе двойка, вот тебе ко-о-зырь!.. А-а… Думал!..
   — Ни туза, ни черта, а «без ко-озыря»… Сапог!..
   — Как туза не показал? А после паса пики сказал?..
   — «Без козыря» кричал!.. Ну, три онера… два туза…
   — Да я… Господа обходительные!.. А? житель я ай нет?.. И пож-жалуйте!.. А? Не приступись… а?.. Сахар… карасий… все!.. А ежели я желаю… а?.. А он чичас себе в кар-рман… Эт-то почему?.. Разе есть такой закон, а?.. Даже… за границей… нет… Пр-равильно я объясняю, а?..
   — Шут ты, и больше никаких… Уклея!.. Анекдот ты, анафема!.. Ты… знаешь, ты кто? а?.. Постиг ты это, а?.. Ты… я тебе объясню… Ты… гра-жданин!.. Эт-то уж… романс без слов… Ты хор-рошо… делаешь. И я тебя… хвалю… Наплюй!..
   — Об-разованные люди… напоили вы меня… господа хорошие… я все… проникаю… Жалеючи меня… и моего семейства… которое… при моем употреблении…
   — И плетет… ну тя к шуту!..
   — И Пал Сидорыч… который утешитель… Хуже его, што ль!.. Теперь я…
   Он пошарил рукой в кармане.
   — Господа ученые… напоили вы меня…
   Когда Уклейкин очутился на улице, он двинулся вперед и ткнулся головой в фонарь, подержался, нашел точку опоры, шатнулся и ударился плечом в забор. И остановился.
   Черная, с подмороженной грязью, улица, с мутными отсветами окон, скудными желтыми огнями редких фонарей, скучно уходила в черноту и сиротливую пустоту, к заставе, где уныло торчат гнилые сараи живодерни.
   А вверху тоже была чернота, но чернота зовущая, чистая, как дорогой бархат, бездонная и нестрашная.
   Блестящие тьмы толпились в ней, тьмы недосягаемых вечных огней, негасимых мировых лампад.
   Неслышным бегом мерили ее незнакомые звезды, с скрытым сознанием из конца в конец неслышно скользили метеориты. И Млечный Путь широкой жемчужной полосой проложил там ему одному ведомую дорогу.
   А Уклейкин стоял, расставив ноги и перебирая карманы, и мучительно пытался что-то такое вспомнить, словно забыл дорогу. И в нем, маленьком, грязном и заблудшем, билась сверкающая точка, билась, гасла и вспыхивала.
   — Господа хорошие… обра-зованные люди…
   И шел он дальше, высоко подымая ноги, как по глубокой грязи, не зная, куда придет, шел на огонек фонаря. Но огонек колебался и дробился, и Уклейкин старался не потерять его, сбивался на мостовую и снова взбирался на тротуар, натыкался на столбики и все пытался что-то такое вспомнить.
   А за ним шли и давили неведомо откуда собравшиеся пьяные тени.
   На углу попался Синица с работы.
   — На столбик-то не напорись!.. Царапнул!..
   Уклейкин остановился, стащил картуз и осклабился.
   — Пал Сидорыч… утешитель!.. Малость… самую малость!.. веселые госпо-да…
   А наборщик пощелкивал пальцами, хлопал по плечу и говорил одобрительно:
   — Ну, ну… иди… Веселей поспишь… Гляди ты, мостки…
   Ходики простучали час в темной мастерской. Хрипел Уклейкин. Тихо спал Мишутка на лавке возле лохани. Неслышно пробирались рыжие тараканы от потушенной лампочки к печке.
   Осторожно стукнуло в дощатую переборку.
   …Тук, тук…
   Сдерживая порывистое дыхание, сползла с кровати Матрена, нащупала пол и затаилась, осторожно и жадно вглядываясь в темноту. И, переваливаясь крутыми боками, в розовой, заблаговременно вынутой рубашке, вся мягкая, томящаяся и горячая, пошла…
   Боязливо скрипнула дверь и защелкнулась…
   Хрипел Уклейкин. Пьяные тени шли на него, окутывали и давили. Тени мертвой жизни.
   Ходики простучали три.
   И снова, но уже уверенно, скрипнула дверь.
   А тени шли и давили.

VIII

   — Василич! чего разоспался-то… Семь било.
   Бодрый оклик встряхнул Уклейкина. Он поднялся и удивленно смотрел на Матрену, на ее веселые, праздничные глаза. Так редко-редко глядела Матрена. На Пасху так глядела она за заутреней.
   — За-рек-ся!.. Опять вчера нализался…
   И голос был покойный, сочный, чуть насмешливый.
   Уклейкин вздохнул и ничего не ответил. Веселый голос Матрены делал его еще более виноватым, покорным и угнетенным. И чувствовалась пустота внутри: чего-то недоставало. Недоставало бодрящей радости перед тем, что близится, ясно не представляемое, с чем он бодро просыпался последние дни.
   И хотелось увериться, что это бодрое придет опять, что оно не потеряно. Даже Матрена не ругается, а поглядывает весело и словно следит за ним, как-то чудно косит серыми округлыми глазами. Может быть, и она проникается, и она ждет.
   Как и во всяком человеке, в Уклейкине были одно в другом таившиеся два существа. Одно — глубоко внутри, не сознаваемое, а лишь чувствуемое. Оно-то всегда-всегда ныло в нем, билось мучительно, точно хотело вырваться из него и умчаться, а последнее время росло и бодрило. Оно-то, должно быть, и хотело уйти в лес, чтобы не видно было ничего, где бы ни пути, ни дороги, где нет ничего, а так — лес… тихий, сонный лес.
   Другое было явное, он сам, обыденный Уклейкин, с тонкими костлявыми ногами, острыми коленями, впалой грудью и согнутой спиной, как высохшая вобла. Всегда грязный, с запахом лука, кислоты, винного перегара, сапожного вара и потной затхлости. Угрюмый, исподлобья взглядывавший на грязный переулок, с ожесточением прокалывавший толстую кожу, покорно прикрывавшийся рукой от побоев и иногда огрызавшийся. Пытавшийся убежать, пьяный, от первого, заложенного глубоко внутри, нывшего и бившегося, гремевший опорками и рвавшийся обнаружить, выкричать этого внутреннего, мятущегося, и осмеиваемый.
   И все же это был человек, и он сам знал, что он человек «по образу и подобию», на двух ногах.
   Хотя совсем не глядел в небо.
   «Слабость эта окаянная. Как свинья все равно», — думал он, разглаживая на столе измятое «заявление». И глядел на Матрену, прифрантившуюся с чего-то, в красной, как пион, кофте, точно щипчиками перекусывавшую сахар белыми, как пена, крепкими зубами.
   А бумага напоминала. Надо пойти, и тогда снова воротится куда-то провалившееся бодрое.
   — Куда еще?
   Но Матрена сказала это просто так, по привычке. И тон был вялый, словно она хотела, чтобы ушел он, этот взлохмаченный, вздыхающий, исподлобья высматривающий человек.
   — Куда надо, туда и… В полицию вот надо!..
   В управлении полицейской части пришлось подождать делопроизводителя и глядеть на обшарпанную, лоснящуюся решетку. Скоро, конечно, ее не будет, и теперь пора бы сломать.
   Пришел наконец лысенький делопроизводитель, юркий, как зайчик, с синеватым острым носиком, влажными глазками и чернильными пятнышками на обтрепанных манжетах.
   — Стой там, не лезь.
   — Слушаю-с…
   Делопроизводитель долго сморкался, каждый раз внимательно вглядываясь в платок, чвокал и поглядывал в окно.