— Растолкуйте-ка мне лучше разницу между евреем и христианином.
   — Евреи, а точнее сказать иудеи, и христиане веруют в одного и того же Бога, который дал Моисею скрижали Завета. Однако иудеи не признали в Иисусе обещанного Мессию, посланца Божия, на которого они уповали, — для них он был лишь очередным еврейским мудрецом. Христианином ты становишься в том случае, если полагаешь, что Иисус действительно Сын Божий, что Бог воплотился в нем, умер и воскрес.
   — То есть для христиан все уже произошло, а для евреев еще только должно произойти.
   — Вот именно, Жозеф. Христиане — это те, кто вспоминает, а евреи — те, кто еще надеется.
   — Получается, что христианин — это еврей, который перестал ждать?
   — Да. А еврей — это христианин до Иисуса.
   Мне казалось очень забавным считать себя «христианином до Иисуса». Изучаемая в столь различных формах — католического катехизиса и тайного приобщения к Торе, священная история куда больше будоражила мое воображение, чем детские сказки, которые я брал в библиотеке: она была более ощутимой, более близкой, более конкретной. В конце концов, ведь речь там шла о моих предках — Моисее, Аврааме, Давиде, Иоанне Крестителе или Иисусе! В моих жилах наверняка текла кровь кого-нибудь из них. К тому же их жизнь не была пресной и бесцветной, она была вроде моей: они дрались, кричали, плакали, пели и каждое мгновение могли погибнуть!
   Единственное, в чем я не осмеливался признаться отцу Понсу, — что я и его включил в эту историю. Я просто не мог представить себе моющего руки римского наместника Понтия Пилата с лицом иным, чем у нашего священника [8]: мне казалось совершенно естественным, чтобы отец Понс был там, в Евангелиях, подле Иисуса, среди всех этих евреев и будущих христиан — растерянный посредник, честный человек, не способный сделать выбор.
   Я чувствовал, что отец Понс смущен изучением текстов, за которые он взялся ради меня. Как и многие католики, прежде он был знаком с Ветхим Заветом весьма поверхностно и теперь открывал его для себя с восторгом, равно как и некоторые толкования к нему, сделанные учеными раввинами.
   — Ты знаешь, Жозеф, иной раз я задаюсь вопросом, не лучше ли было мне оказаться иудеем, — говорил он мне с блестящими от возбуждения глазами.
   — Нет уж, отец мой, оставайтесь-ка лучше христианином, вы сами не понимаете своего счастья.
   — Иудейская религия настаивает на уважении, в то время как христианская — на любви. Вот я думаю: не является ли уважение чувством более основательным, нежели любовь? И вдобавок более реальным… Любить своего врага, как предлагает Иисус и, получив пощечину, подставлять другую щеку — это, конечно, восхитительно, но не применимо на практике. Особенно в наше время. Ты бы, например, подставил Гитлеру другую щеку?
   — Еще чего!
   — Вот и я тоже! Верно и то, что я недостоин Христа. Всей моей жизни было бы недостаточно, чтобы уподобиться Ему… И, однако же, может ли любовь быть долгом? Можно ли приказать своему сердцу? Не думаю. А вот по мнению великих раввинов, уважение превыше любви. И уважение является постоянной обязанностью. Вот это уже кажется мне возможным. Я могу уважать тех, кого не люблю, или тех, кто мне безразличен. Но любить их?… И к тому же есть ли необходимость в том, чтобы я их любил, если я их уважаю? Любить — это трудно, любовь нельзя вызвать по заказу, ее нельзя ни контролировать, ни продлить усилием воли. Тогда как уважение…
   Он задумчиво поскреб свою сияющую лысину: — Я вот думаю: уж не являемся ли мы, христиане, всего лишь сентиментальными евреями…
   Так и шла моя жизнь, состоявшая из учебы, высоких рассуждений о Библии, страха перед нацистами, внезапных появлений и столь же внезапных исчезновений партизан, все более и более многочисленных и дерзких; из игр с товарищами и прогулок с Руда. Английские бомбардировщики не пощадили Шемлея, но Желтая Вилла не пострадала — наверняка потому, что находилась далеко от железнодорожного вокзала, а главное — потому, что отец Понс позаботился прикрепить к нашему громоотводу флаг с эмблемой Красного Креста. Трудно поверить, но я любил воздушные тревоги: мы с Руди никогда не спускались в убежище вместе с другими ребятами, а наоборот, забравшись на крышу, наблюдали за этим захватывающим зрелищем. Самолеты Королевских Воздушных Сил проносились так низко, что нам удавалось разглядеть лица пилотов, которым мы приветственно махали руками.
   В военное время худшей из опасностей становится привычка. Особенно привычка к самой опасности.
   В Шемлее десятки людей втайне пренебрегали правилами, которые были установлены нацистскими оккупантами, и постепенно приучились недооценивать врага, поэтому известие о высадке союзников в Нормандии обошлось нам дорого.
   Когда мы услышали о том, что многочисленные и хорошо вооруженные американские войска высадились на континент, эта новость нас опьянила. И хотя мы были вынуждены молчать, счастливые улыбки буквально распирали наши лица. Отец Понс ходил словно Иисус по водам, не касаясь подошвами земли, и чело его лучилось радостью.
   В то воскресенье мы просто сгорали от нетерпения поскорее отправиться к мессе, чтобы разделить, хотя бы взглядами, свой восторг по поводу этой почти что победы с обитателями поселка. Все ребята выстроились во дворе на четверть часа раньше назначенного времени.
   По дороге нам весело подмигивали разряженные по-воскресному крестьяне. Одна женщина протянула мне шоколадку. Другая сунула мне в руку апельсин. Третья затолкала мне в карман кусок пирога.
   — Почему вечно все Жозефу? — проворчал один из мальчиков.
   — Потому что он у нас красавчик! — издали крикнул Руди.
   Все это было очень кстати: в животе у меня вечно урчало от голода, тем более что я быстро рос.
   Я с нетерпением ожидал момента, когда мы будем проходить мимо аптеки, не сомневаясь в том, что мадемуазель Марсель, которая вместе с отцом Понсом спасла стольких детей, будет сиять от счастья. Может, на радостях она даже бросит мне несколько леденцов?
   Но витрину аптеки наглухо закрывала металлическая шторка.
   Наша группа первой добралась до главной площади, и тут школьники и крестьяне как вкопанные разом остановились перед церковью.
   Из зияющего портала грозно раздавались воинственные звуки органа, игравшего во всю свою мощь. Я с изумлением узнал мелодию: это была «Уроженка Брабанта» [9]!
   Толпа просто оцепенела. Играть «Уроженку Брабанта», наш государственный гимн, под носом у нацистов было верхом дерзости. Все равно что кричать им в лицо: «Проваливайте, убирайтесь вон, вы проиграли, вы теперь никто и ничто!»
   Кто мог осмелиться на такую выходку?
   Шедшие первыми шепотом передали по цепочке остальным: то была Черт-Побери! Мадемуазель Марсель, молотившая пальцами по клавишам и выжимавшая ногами педали органа, впервые в жизни посетила церковь, чтобы объявить нацистам, что они проиграли войну.
   Вне себя от восторга и восхищения, мы стояли перед церковью, словно присутствуя при блистательном и опасном цирковом номере. Черт-Побери играла просто замечательно, куда лучше задохлика-органиста, который аккомпанировал священнику во время мессы. Под ее пальцами инструмент, казалось, превращался то в сияющую раскаленную медь фанфар, то в тугой мужественный барабан. Звуки мелодии мощно неслись на нас, и от них дрожала земля, а в домах вибрировали стекла.
   И вдруг скрип автомобильных шин. Черная машина затормозила перед церковью, и оттуда выскочили четыре молодчика.
   Гестаповцы схватили мадемуазель Марсель, которая, лишившись возможности музицировать, принялась их оскорблять:
   — Ваша песенка спета! Капут! Можете меня прикончить, это вам уже не поможет! Засранцы! Педрилы! Импотенты!
   Нацисты без церемоний затолкали ее в машину и увезли.
   Отец Понс, белый как полотно, перекрестился. У меня сжались кулаки, я хотел броситься за машиной, догнать ее, избить этих мерзавцев. Я схватил священника за руку — она оказалась ледяной.
   — Она им в жизни ни словечка не скажет! Я в этом уверен на все сто!…
   — Я знаю, Жозеф, знаю. Черт-Побери отважнее всех нас. Но что они с ней сделают?…
 
   Ждать ответа на этот вопрос пришлось недолго. В тот же вечер, незадолго до полуночи, на Желтую Виллу нагрянуло гестапо.
   Мадемуазель Марсель даже под пытками не проронила ни слова. Однако во время обыска у нее в аптеке нацисты обнаружили негативы фотографий, сделанных для наших фальшивых документов.
   Мы были изобличены. Теперь не надо было даже снимать штаны. Нацистам довольно было просто заглянуть в наши паспорта, чтобы выявить самозванцев.
   В двадцать минут все еврейские дети Желтой Виллы были собраны в одном из дортуаров.
 
   Нацисты злорадствовали. Мы дрожали от страха. Я испытывал такое отчаяние, что не мог вообще ни о чем думать. Сам того не сознавая, я безропотно подчинялся приказам.
   — Лицом к стене, руки вверх! И поживее!
   Руди пристроился рядом со мной, но мне от этого легче не стало: глаза у него были выпучены от смертного ужаса.
   Отец Понс ринулся в бой:
   — Господа, я вне себя от возмущения, я понятия не имел, кто они такие! Я и подумать не мог, что это еврейские дети! Их привели ко мне, представив арийцами, настоящими арийцами. Я был обманут, надо мной посмеялись, злоупотребив моим доверием!
   Хоть я не сразу понял, к чему он клонит, мне и в голову не пришло заподозрить отца Понса в стремлении выгородить себя, чтобы избежать ареста.
   Главный гестаповец резко спросил:
   — Кто привел к вам этих детей?
   Отец Понс колебался, прежде чем ответить. Прошло десять долгих секунд.
   — Что ж, лгать я не стану. Всех детей, которые здесь находятся, привела аптекарша мадемуазель Марсель.
   — И вас это не удивило?
   — Она всегда приводила ко мне сирот. Вот уже пятнадцать лет. Еще задолго до войны. Она добрая женщина. И сотрудничала с благотворительной организацией, которая занималась обездоленными детьми.
   — Кто платил за их содержание?
   Отец Понс побледнел:
   — На имя каждого из детей каждый месяц приходили конверты. Вы можете проверить в бухгалтерии.
   — От кого приходили эти конверты?
   — От благотворителей… От кого же еще? У нас все это зарегистрировано, вы можете получить все данные.
   Нацисты, похоже, ему верили. Их начальник просто облизывался при мысли о том, как эти списки попадут к нему в лапы. И тут отец Понс пошел в атаку:
   — Куда вы их намерены отвезти?
   — В Мехелен.
   — А потом?
   — Это уже не ваше дело.
   — Но ехать придется долго?
   — Наверняка.
   — В таком случае позвольте мне разобрать их вещи, сложить чемоданы и приготовить им в дорогу еду. С детьми нельзя так обращаться, сын мой. Доверь вы мне своих детей, неужели вы бы согласились, чтобы я их так отправил в дальний путь?
   Гестаповец с жирными ручищами колебался. Уловив это, отец Понс устремился в образовавшуюся брешь:
   — Я же знаю, что вы не причините им зла. Я только соберу их в дорогу, а вы приходите за ними утром.
   Попавшись на удочку чувствительности, смущенный наивностью этого попика, начальник гестаповцев захотел показать, что не такой уж он злобный субъект.
   — Завтра утром, едва часы пробьют семь, дети будут вымыты, одеты, накормлены и построены во дворе со своим багажом, — мягко гнул свое отец Понс. — Не обижайте меня. Я с ними годами вожусь. Когда мне доверяют ребенка, можете не сомневаться, что все будет как надо.
   Гестаповец окинул взглядом три десятка еврейских мальчишек в ночных сорочках, подумал о том, что ему все равно не раздобыть грузовика раньше завтрашнего утра, почувствовал, что и сам хочет спать, пожал плечами и пробурчал:
   — Ладно, отец мой, полагаюсь на вас.
   — Будьте спокойны, сын мой. Ступайте с миром.
   И гестаповцы в своих черных мундирах покинули пансион.
   Подождав, пока они удалятся, священник повернулся к нам:
   — А сейчас, дети, без криков и без паники, тихо соберите свои вещи и оденьтесь. А потом — бежим.
   У нас всех вырвался долгий вздох облегчения. Отец Понс позвал воспитателей из других дортуаров — пятерых юных семинаристов — и затворился с ними в нашем зале.
   — Дети мои, мне понадобится ваша помощь.
   — Можете рассчитывать на нас, отче.
   — Мне нужно, чтобы вы солгали.
   — Но…
   — Вы должны солгать. Во имя Христа. Завтра вы скажете гестаповцам, что партизаны в масках ворвались на Виллу вскоре после их отъезда. Вы скажете, что вы сопротивлялись. К тому же, чтобы никто не усомнился в вашей невиновности, вас найдут привязанными к кроватям. Вы согласны, чтобы я вас привязал?
   — Можете даже побить нас, отче.
   — Спасибо, дети мои. Насчет побить — я не против, но при условии, что вы сами побьете друг друга.
   — А как же вы?
   — Мне нельзя оставаться с вами, завтра гестапо мне уже не поверит. Им понадобится виновный, вот я и сбегу вместе с детьми. Вы им, естественно, «донесете», что это я предупредил своих сообщников-партизан.
   В следующие несколько минут мне довелось увидеть самое невероятное зрелище из всего, чему я был когда-либо свидетелем: юные семинаристы с самым серьезным видом, тщательно целясь, принялись колошматить друг друга, стремясь расквасить нос, рассечь губу или подбить глаз, причем тот, кому попадало, просил ударить еще, если считал, что предыдущая плюха оставила на его лице недостаточно красноречивый след. Затем отец Понс крепко привязал их к кроватям, заткнув каждому рот тряпкой.
   — Дышать можете?
   Семинаристы закивали — кто с «фонарем» под глазом, кто с окровавленным носом, и все — со слезами на глазах.
   — Спасибо, дети мои, — сказал отец Понс. — А чтобы вам было легче продержаться до утра, думайте о Господе нашем Иисусе Христе.
   После чего, удостоверившись, что мы взяли с собой только самые легкие и необходимые вещи, он велел нам бесшумно спуститься по лестнице и вывел из здания через заднюю дверь.
   — Куда мы теперь? — прошептал Руди.
   И хотя я был наверняка единственным, кто имел на этот счет кое-какие соображения, я ему не ответил.
   Мы прошли через весь парк, до самой опушки. Там священник остановился:
   — Дети, можете считать меня сумасшедшим, но дальше мы не пойдем!
   Он объяснил нам свой план, который мы и приводили в исполнение весь остаток ночи.
   Половина наших отправилась спать в крипту часовни. Остальные, и я в том числе, посвятили последующие часы тому, чтобы замести настоящие следы и создать фальшивые. Набухшая от дождя земля чавкала под ногами, и не было ничего легче, чем оставить на ней замечательные отпечатки подошв.
   Мы пересекли опушку и вышли из парка через узкую калитку. Затем, с силой вдавливая каблуки в мягкую почву, ломая ветки кустарника и даже нарочно теряя по дороге некоторые вещи, мы полями спустились до самой реки, а там уже отец Понс довел нас до пристани.
   — Ну, вот, теперь они подумают, что здесь нас поджидало какое-нибудь суденышко… А теперь, дети, мы проделаем этот путь обратно, но идти будем на сей раз задом наперед — чтобы следов было вдвое больше и чтобы вели они только в одну сторону.
   Возвращение было медленным и мучительным: ноги скользили и физическая нагрузка усугублялась страхом и усталостью. Когда же мы вновь оказались на опушке парка, пришлось заняться самым трудным: что есть сил молотя ветками по мокрой земле, уничтожить следы нашего перехода от Желтой Виллы к старой часовне.
   Небо на востоке уже начало алеть, когда мы присоединились к нашим товарищам, спавшим в глубине крипты. Отец Понс тщательно запер дверь часовни изнутри и наглухо задраил люк над нами. В качестве ночника он зажег одну-единственную свечу.
   — Спите, дети мои. Сегодня рано вставать не придется.
   Неподалеку от того места, где я опустился на пол, он выгородил себе небольшое пространство, сложив из сваленных грудой книг, словно из кирпичей, подобие стены. Когда он заметил меня, я спросил:
   — Можно мне прийти в вашу комнату?
   — Конечно, малыш.
   Проскользнув к нему, я уткнулся щекой в его тощее плечо. Я едва успел поймать на себе его взгляд, исполненный нежности и доброты, и моментально заснул.
 
   Утром гестаповцы заявились на Желтую Виллу, обнаружили там связанных семинаристов, возмущенно завопили, что их обманули, помчались по нашему ложному следу до самой реки и даже куда-то дальше.
   Им и в голову не могло прийти, что мы вовсе не сбежали, а только спрятались.
   Отцу Понсу теперь ни в коем случае нельзя было показываться на поверхности. Но и нам оставаться в подпольной синагоге было тоже никак невозможно. Да, наша жизнь была спасена, но теперь все проявления этой самой жизни становились проблематичными, ведь приходилось говорить, есть, мочиться, испражняться. Даже сон перестал быть убежищем и отдыхом, поскольку спать приходилось на голом каменном полу, причем каждому в своем собственном ритме.
   — Ты видишь, Жозеф, — говорил мне с улыбкой отец Понс, — морское путешествие в Ноевом ковчеге не очень-то напоминало увеселительную прогулку!…
   Впрочем, весьма скоро партизаны пришли к нам на помощь, забирая нас по одному и пряча в надежных местах. Руди забрали одним из первых, и наверняка потому, что он занимал слишком много места. Когда приходили за очередным мальчиком, отец Понс никогда не показывал на меня. Было ли это случайностью? Я позволял себе думать, что ему не хочется со мной расставаться как можно дольше.
   — Может, союзникам удастся победить пораньше? Может, нас скоро уже освободят? — подмигивая, говорил он мне.
   Он не терял времени даром и на протяжении этих недель углублял вместе со мною знакомство с еврейской религией.
   — Жизнь каждого из вас — это не просто обычная человеческая жизнь, в ней заключено послание. Я не хочу, чтобы это послание погибло, так что давай работать.
   Однажды, когда нас в крипте осталось всего пятеро, я указал священнику на трех моих спящих товарищей:
   — Понимаете, отец мой, мне бы не.хотелось умереть вместе с ними.
   — Почему?
   — Потому что, хоть мы с ними и живем вместе, они мне не друзья. Что у меня с ними общего? Только то, что мы все жертвы.
   — Зачем ты мне говоришь это, Жозеф?
   — Затем, что я бы предпочел умереть вместе с вами.
   Я положил голову к нему на колени и высказал то, что не давало мне покоя:
   — Я бы предпочел умереть вместе с вами, потому что я предпочитаю вас. Я бы предпочел умереть вместе с вами, потому что не хочу вас оплакивать, а тем более не хочу, чтобы вы оплакивали меня. Я бы предпочел умереть вместе с вами, потому что в этом случае вы стали бы последним человеком, которого я увидел в жизни. Я бы предпочел умереть вместе с вами, потому что небеса без вас мне совсем не понравятся, даже наоборот — мне там будет плохо!
   В это мгновение кто-то забарабанил снаружи в дверь часовни:
   — Брюссель освободили! Победа! Англичане освободили Брюссель!
   Отец Понс вскочил и подхватил меня на руки:
   — Свободны! Слышишь, Жозеф? Мы свободны! Немцы уходят!
   Тут проснулись и остальные мальчики.
   Партизаны вывели нас из крипты, и мы принялись с хохотом бегать и скакать по шемлейским улочкам. Из домов доносились радостные крики, ружья палили в небо, в окнах вывешивались флаги, люди пускались в пляс, извлекая бутылки со спиртным из укромных мест, где они были припрятаны в течение пяти лет.
   Я до самого вечера не отпускал от себя отца Понса. Обсуждая новость с каждым из односельчан, он плакал от радости, и я собственноручно утирал эти слезы. По случаю такого праздника я имел право быть девятилетним ребенком и в этом качестве сидеть на плечах у человека, который меня спас, я имел право целовать его розовые и соленые щеки, имел право радостно смеяться взахлеб. До самого вечера, светясь от счастья, я с него не слезал, и он, хоть ему и было тяжело, не жаловался.
   — Войне скоро конец!
   — Американцы идут на Льеж!
   — Да здравствуют американцы!
   — Да здравствуют англичане!
   — Да здравствуем мы!
   — Уррраа!
   С того самого дня, 4 сентября 1944 года, я всегда думал, что Брюссель был освобожден потому, что я вдруг без обиняков объявил отцу Понсу о своей к нему любви. Это совпадение навеки оставило след в моей душе, и с тех пор я всегда ожидал праздничного салюта и появления знамен в тот момент, когда признавался в своих чувствах женщине.
 
   Последующие дни оказались, по крайней мере в наших краях, еще более опасными и убийственными, чем военное время. В период оккупации враг был ясно различим и находился на прицеле; при освобождении же выстрелы раздавались то оттуда, то отсюда, контролировать их было невозможно, и воцарился хаос. Водворив своих подопечных обратно на Желтую Виллу, отец Понс запретил нам покидать пределы парка. И все-таки мы с Руди не могли удержаться от того, чтобы не залезть на наш дуб, ветви которого нависали над стеной. Сквозь просветы в листве можно было видеть всю эту голую долину, простиравшуюся до самых дальних ферм. Сидя там, мы, конечно, не могли участвовать в сражениях, но до нас доносились их отголоски. Так, я увидел в машине с открытым верхом того самого немецкого офицера, который не выдал нас тогда, в душевой, — в одной сорочке, окровавленный, с покрытым синяками лицом и обритой головой, он сидел, плотно зажатый между вооруженными освободителями, которые везли его навстречу бог знает какому возмездию…
   Продовольствия по-прежнему не хватало. Чтобы обмануть чувство голода, мы с Руди собирали на лужайке полные пригоршни какой-то темно-зеленой травы с очень толстыми стеблями и набивали ею рот. Вкус был горький, противный, но зато рот был полон.
   Порядок постепенно восстанавливался, хотя вместе с ним подчас приходили дурные вести. Мы узнали, что нашу аптекаршу мадемуазель Марсель подвергли жутким пыткам, прежде чем депортировать куда-то на Восток. В каком состоянии она вернется оттуда, да и вернется ли вообще? Ведь худшее из наших подозрений все-таки подтвердилось: нацисты в своих концлагерях уничтожали узников. Миллионы людей были расстреляны из пулеметов, удушены газом, сожжены и погребены заживо.
   Я снова стал мочиться в постель. Испуг возымел обратную силу: я был в ужасе от той участи, которой сумел избежать. Задним числом я испытывал не только страх, но и стыд: я думал об отце, которого увидел с дерева, но не счел нужным окликнуть. Был ли это в самом деле он? Жив ли он еще? А мама? Теперь я воспылал к ним любовью, которая удесятерялась от угрызений совести.
   Безоблачными ночами я тайком выбирался из дортуара, чтобы поглядеть на небо. Когда я находил «звезду Жозефа и мамы», ночные светила вновь принимались петь на идише. И тотчас в глазах у меня все туманилось, и, лежа на лужайке навзничь, со скрещенными на груди руками, я вскоре начинал задыхаться, глотая собственные сопли и слезы.
   У отца Понса теперь не было времени учить меня ивриту. Целыми неделями, с утра до ночи он носился как угорелый, выискивая следы наших родителей, сличая шифрованные документы, составленные участниками Сопротивления и привозя из Брюсселя списки погибших в нацистских лагерях.
   Для некоторых из нас все выяснилось быстро: все их родные погибли, они оказались единственными, кому удалось уцелеть. После уроков мы пытались утешать их как могли, выказывая им самое дружеское участие, но сами в глубине души неотступно мучились вопросом: не я ли буду следующим, кому сообщат то же самое? Добрая ли весть задержалась в пути? Или, наоборот, очень плохая?
   Как только надежды стали уступать место фактам, Руди вбил себе в голову, что он потерял всех своих: «У такого шлемазла, как я, просто не может быть по-другому». И действительно, каждую неделю отец Понс доставлял ужасные новости: сначала про его старшего брата, потом про других братьев, потом про сестер, а потом и про отца — все они погибли в газовых камерах Освенцима. И каждый раз огромная безмолвная боль обрушивалась на моего друга, и мы с ним часами лежали в траве, держась за руки и уставившись в небо, полное солнца и ласточек. Кажется, он плакал, — я не смел повернуть голову, боясь причинить ему лишнее страдание.
   Как-то вечером отец Понс возвратился из Брюсселя, пунцовый от напряжения — он слишком быстро крутил педали своего велосипеда, и устремился прямо к Руди:
   — Руди, твоя мать жива! Она приезжает в Брюссель в пятницу, вместе с другими уцелевшими.
   В ту ночь Руди так рыдал от облегчения, что я даже испугался, как бы он не умер, задохнувшись от слез, прежде чем увидит свою мать.
   В пятницу он поднялся до рассвета, чтобы помыться, одеться, начистить до блеска ботинки — словом, преобразиться в настоящего буржуя, каким мы его никогда не видели, причем до такой степени, что я признал его, под напомаженными и разделенными косым пробором волосами, лишь по торчащим, как у фавна, ушам. Он был так возбужден, что трещал без умолку, перескакивая с одного на другое и не успевая закончить ни одной фразы.
   Одолжив у кого-то автомобиль, отец Понс решил, что мне тоже следует поехать с ними, и я впервые за три года покинул Желтую Виллу. Чтобы не омрачать радость Руди, я постарался хоть на время позабыть тревогу об участи моей собственной семьи.
   В Брюсселе моросил мелкий дождь; водяная пыль висела в воздухе среди серых фасадов, заволакивая стекла машины прозрачной дымкой и заставляя лосниться тротуары. Едва оказавшись в шикарном отеле, куда должны были доставить уцелевших узников, Руди бросился к швейцару в красно-золотом мундире: