и теперь бежала, задыхаясь, перебирая по стене рукой, стараясь отталкиваться
локтем; ноги ее спотыкались о решетки подвалов, о другие ноги--она вот-вот
должна была упасть, и знала, что упадет.
-- Машенька! Машенька! -- закричал кто-то отчаянно.
-- Митя, Митя! А-а!
Началась Трубная.
Они уже не бежали; они шли, медленно-медленно;
мелкими шажками, тесно сплавленные, тело к телу. Женька упиралась носом
в чью-то спину; справа, слева от нее возвышались огромные человеческие тела,
образуя колодец, на дне которого она закидывала голову, ловя глоток воздуха
-- а наверху было небо, высокое, прозрачное.
Внезапно передние рассеялись, как во сне, и она увидела столб, они
двигались к нему. Кто-то должен был оказаться прямо против столба--и тогда
ему должны были раздавить лицо, все тело. Кто-то... и вдруг ее окатило
холодным потом: она поняла, что этот кто-то--она. Столб был еще сбоку, но
кругом нее двигались большие мужчины, женщины, и каждый держался чуть в
сторону от столба, и она, против воли, не желая, шла все прямее и прямее на
него, все ближе и ближе. Она не могла даже крикнуть, а соседи ее смотрели
прямо перед собой и работали локтями, выравнивая ее, направляя куда надо,
абсолютно точно. Он был серый, столб, и почти такой же ширины, как она; на
нем были поры, как на сыре, он казался теплым... Это была смерть,
неизбежная, чудовищная; вот, оказывается, как она умрет... Она крикнула
слабо, все смешалось... потом она почувствовала, что ее поднимают в воздух,
за воротник, волокут... Воротник начал рваться, но ее уже подтащили к борту
грузовика, и два солдата, молодые, чернобровые, перевалили ее в кузов и
брякнули с другой стороны, на площадь.
Она сидела, привалившись к колесам, в многострадальном пальто с
выпущенной, как павлиний хвост, подкладкой--и смотрела, как солнце
склоняется за крыши. Никто не обращал на нее внимания -- не такое видели.
Она посидела часок; сзади, на Трубной, слышались крики. Потом она встала,
побрела; портфеля, конечно, не было. Явилась она, когда папа звонил в морг:
убитых было больше двух тысяч. Они лежали в казенных бесплатных гробах, в
белых казенных тапочках, стройными рядами в бесплатных государственных
моргах, и родственники бродили между ними, опознавая своих.
У них в школе погибли две девочки, и еще одна, десяти лет, осталась без
лица. Зарема лежала дома с помятым желудком--зато Ксана, счастливая,
розовая, всю ночь лазила по крышам, наутро попала в Колонный зал и мимо
гроба любимого вождя все-таки прошла.
----------------------------------------------------------------------------

    УХОДИМ ИЗ РОССИИ


Вечером, перед отъездом, жена устроила проработку, в присущем ей
партийном стиле -- хотя чистила она его по другому поводу, за злостное
уклонение от выезда в государство Израиль. Все сейчас подавали, был
подходящий политический момент, а он, презрев интересы семьи, преступно,
эгоистично ехал на конференцию в Среднюю Азию--Ближнего Востока ему мало!
Она всегда так говорила: "интересы семьи", "историческая родина",
"национальное самосознание", и даже семейного кота Федьку, требуя его
кастрации в связи с непрерывными и душераздирающими воплями по ночам,
обвиняла по пунктам (а--мигрень, б--бессонница, в--соседи жалуются), и
довела дело до того, что пришлось своими руками отнести Федьку одному
знакомому, горькому пьянице, мигренью не страдавшему. Она была наполовину
армянка, наполовину еврейка, и получившейся смесью можно было поджигать
танки.
Он стоял в углу и тоскливо слушал, смотрел на нее, черную, худую, с
тонкими кривыми ногами, с торящими глазами--нелюбимую свою жену, данную ему
богом в этой его жизни, в этой двухкомнатной квартире, с этой вот красной
ковровой дорожкой, положенной по диагонали. Удивительно, что именно она, из
всех женщин, смогла родить ему сына--а ведь бог ты мой, какие женщины были!
Он женился немедленно, как только узнал, что будет ребенок. Трехлетний сын
был единственной реальностью, данной ему в ощущении--сероглазый, как он сам,
полненький, спокойный. Он представил себе, что было бы, если бы мужчины
умели рожать детей... Вот они завтракают с сыном вдвоем, вот он купает
его... Он отвлекся несколько, а когда привлекся, то заметил, что времени
совсем не оставалось и что надо было кончать балаган, если он хотел успеть
на самолет.
-- Слушай,--сказал он,--кончай, я не могу больше... Через две недели
вернусь и подадим, бог с тобой.
-- Обещай,--завопила жена, сверкая очами и стараясь не упустить
момент,--клянись!
-- Клянусь,-- сказал он и поднял чемодан.
У него была смешанная национальность; самые разнообразные предки его
имели привычку жениться на еврейках, фамилия шла от далекого немецкого
барона--Миллер, имя было русское--Сергей, и похож он был на русского
дворянина, даже одетый в обноски.
Он вышел на улицу, вдохнул осенний московский воздух, еще не холодный,
свежий, как яблоко, посмотрел на низкое черное небо, тусклые уличные фонари,
под которыми валялась разноцветная листва -- Москва, Россия, душа из нее
вон! Надо же, влюбиться в такую страну--лесочки, бережочки, лагеречки... Сын
вырастет свободным человеком, спросит: "Папа, а что такое лагерь?"--"Видишь
ли, сынок, кхе-хе..." И не расскажешь, ей-богу; как-то неудобно перед
ребенком. Выходит, действительно пора ехать. Пекло там, говорят; по
холодильникам, небось, сидят... Эх, откуда эти дети на нашу голову--гнил бы
себе мирно в России, так нет...
И он почти весело вскочил на подножку автобуса, катившего в аэропорт.
Через 48 часов, в полдень, он стоял на рыжем покатом склоне, в
предгорьях Тянь-Шаня, и рядом с ним, в шортах и кедах, находилась вполне
милая исследовательница живой природы, по имени Геня Рабинович. Они стояли
так временно, отдыхая, и потом полезли еще выше, причем он взял ее за руку,
якобы для помощи--и уже не отпускал, а она, между прочим, не отнимала. Чтобы
не слишком смущать ее, он все время травил старые анекдоты, и она, простая
душа, покатывалась над ними, из чего он заключил, что ею не слишком
занимались и знакомых у нее не так уж много.
Таким манером добрались они до гребня, перевалили и очутились перед
прекрасным деревом с круглой кроной, сплошь увешанным золотыми яблочками,
как на иранских миниатюрах. Они рвали и ели эти кисленькие, приятные на вкус
яблочки, и горы стояли вокруг них грядами, синие на горизонте, с тенями и
провалами, в дымке облаков и солнечном мареве.
Он пошутил, что для рая только змия-искусителя не хватает, -- как вдруг
змий деловито прополз мимо, в виде небольшого плоского ужа, сильно
помельчавший, запылившийся за последние тысячелетия. Тут только заметил он,
что все это не случайно. Что-то такое тут было.
Слишком ровным кругом лежала поляна, в центре которой находилось дерево
и, тем самым, они;
желтое солнце плавилось точно над их головами, а горы шли огромными
концентрическими кругами-- опять же вокруг них, по-видимому, являвшихся в
этот момент пупом мироздания -- и тогда, повинуясь скорее эстетическому
чувству, нежели желанию, он обнял Геню за плечи, глядя в ее немного
испуганные, детские глаза--так, чтобы она могла освободиться, отстраниться,
если захочет--и когда она не отстранилась, легонько поцеловал ее, и
удивился, какой вышел сладкий поцелуй, и поцеловал еще раз. И они стояли так
и целовались, невероятно сладко, не задыхаясь и не падая в любовных корчах
на траву, в тени дерева, под треньканье какой-то птицы--пока снизу не стали
кричать братья-биологи, не понимавшие, куда они могли провалиться.
С этого момента все свои дни они проводили под различного рода
деревьями, никогда не возвращаясь к тому, первому, увешанному
яблочками,--чтобы оно, бессмертное, стояло вовеки. Они вообще несколько
сошли с ума, обезумели, как люди, выигравшие миллион накануне банкротства, и
ходили с таинственным, гордым видом, в полной уверенности, что их встреча
организована некими высшими силами, которые чуть ли не горы воздвигли
специально для этого,--а уж конференция-то, конечно, никакой другой цели не
имела.
Только однажды они прервались, когда Гене надо было сделать доклад--и
он первый раз пошел на заседание, где был встречен хихиканьем и
похлопываньем по плечу, ибо выяснилось, что Геня, Генриетта Рабинович, как
было написано в программе, до сих пор славилась своей добродетельностью, и
он, таким образом, стяжал лавры. Двое его ребят. Валя Костюченко и Лева
Розенцвайг, сели рядом, гордясь своим шефом, и в самом легкомысленном,
благожелательном настроении публика стала слушать аспирантку Рабинович,
очень бледную и волнующуюся, в платье по такому случаю. Минут через десять,
однако, всякое благодушие кончилось, ибо вместо невинного научного лепета,
приличного даме, Геня вздумала опровергать авторитеты, сидевшие тут же и
скрежетавшие протезами, и только вмешательство совсем крупного ученого, с
Нобелевским нимбом вокруг головы, заявившего, что он всегда примерно так и
думал, спасло Геню от погрома.
Сергей смотрел, как она ругается со старичками, взъерошенная,
отчаянно-храбрая, ни дать ни взять воробей, спасающий свое имущество, и про
себя наслаждался побоищем,--но это уже потом, когда непосредственная
опасность миновала, а до этого он только от страха глаза закрывал и готовил
защитительную речь, которая в сложившихся обстоятельствах окончательно
погубила бы дело. Когда доклад кончился-- самый многолюдный, скандальный и
интересный доклад за весь симпозиум--Геня получила предложение от "самого"
ходить к ним на семинар--честь, которой мало кто из присутствующих был
удостоен, и сияя от уха до уха, счастливая, запаренная, она побежала
переодеваться, чтобы быстрее бежать куда-нибудь со своим ненаглядным, и там,
тараторя, вскрикивая, закрывая глаза и всплескивая руками, поведать ему Свои
переживания.
Их дела широко обсуждались общественностью;
знающие люди рассказывали про Гениного мужа, железного человека.
Известно было, что он добыл Геню тяжелым трудом, ходя за ней следом, сначала
открыто, а когда она стала сердиться, тайно; утром и вечером ждал у
подъезда, проверяя уходы и приходы, с кем и как--так что в плохую погоду она
невольно торопилась домой, зная, что он торчит на холоде, голодный, в черном
рыбьем пальто, и в его твердых голубых глазах можно было прочесть, что он
скорее умрет, нежели прекратит. Он был русский и до знакомства с
Геней--антисемит, но если бы Геня велела ему совершить обрезание, или
заговорить по-китайски--через две недели он был бы обрезан, аккуратно и
точно, а по-китайски говорил бы с самым правильным, пекинским акцентом.
В конце концов, Геня плюнула и вышла за него замуж, считая, что лучше
пусть она одна будет мучаться, чем они оба. Женившись, он продолжал свою
линию, которая заключалась в том, что Геня должна быть счастлива и
заниматься наукой; поэтому, когда родилась дочка, он отправил Геню работать,
а сам остался дома--случай беспрецедентный в мировой практике; ребенок,
конечно, был ухожен мастерски, и он еще успевал подрабатывать в вечерней
школе, преподавая физику. Дома он все делал сам, и на каждом шагу у них
щелкало и выключалось какое-нибудь автоматическое его изобретение, а
беленькая дочка играла потрясающими дидактическими игрушками собственного
производства, развертывающимися и раскладывающимися в трех измерениях.
Через три года он, наконец, решился, отдал дочку в детский сад,
вздохнул облегченно--и отправил Геню на конференцию, делать доклад. Вот
какая это была конференция, и вот почему Генины знакомые глаза отводили,
когда наша парочка, с утра пораньше, прямо после завтрака, в кедах и шортах,
нахально проходила мимо зала заседаний и, сделав ручкой, лезла на очередную
вершину. Геня сорвалась с цепи, и, видя это нарастающее безумие, а также его
изменившееся, как бы проснувшееся лицо, ученые-биологи мало помалу
догадались, что перед ними не простая интрижка, а что-то вроде любви, и были
поражены, что такое еще случается в наше время. Существовало, правда,
течение, осуждающее этого матерого павиана, который воспользовался
неопытностью втюрившейся в него девочки, и представители этого направления
требовали напомнить об ответственности, пристыдить, просто поговорить,
наконец.
Провернуть это дело взялся верный ученик. Лева Розенцвайг, несмотря на
угрозу побоев и эпитет "говно" со стороны Вали Костюченко. У Левы были свои
интересы--накануне поездки шеф недвусмысленно заявил ему, что собирается в
Израиль, отчего Лева три ночи не спал, обсуждая это событие с мамой и тетей,
блеющими со страха--пока у тети не случился микроинсульт, и на Израиль было
наложено табу. Между тем Лева перестал писать диссертацию, волновался, бегал
и каждый день принимал новое решение: по четным, а также погожим дням он
понимал, что надо ехать с шефом, за которого наверняка будут просить
иностранные ученые и тогда он. Лева, тоже попадет в обойму; а по нечетным и
вообще, плохим дням, он понимал, что все это наваждение, миф, и
впереди--Биробиджан, как и предсказывала тетя. Хорошо было Вале Костюченко,
который, как русский, выбора не имел, угрюмо взирал на происходящее и
заканчивал автореферат. Леве тоже следовало писать--если бы только знать,
что шеф действительно решил оставаться, как следовало из его отношений с
этой неизвестно откуда свалившейся Геней; и, не в силах находиться дольше в
неизвестности, он как-то вечером продрался через кусты к тому месту, где они
всегда кантовались, чуть не свалившись по дороге в овраг, в котором можно
было свободно переломать себе ноги.
Они стояли, обнявшись, над обрывом, чуть-чуть покачиваясь, как бы лежа
вертикально; над ними, на твердых кристаллических небесах неправдоподобно
сверкали огромные горные звезды, закручиваясь хвостами, и глухо шумела
внизу, ворочая камни, река. Продрогши как следует, Лева, не осмелившись
потревожить шефа, который и в морду мог дать очень просто--он был
такой--полез обратно через кусты. Надо было срочно браться за
диссертацию--шеф оставался.
Шеф и сам так думал, когда звонил в дверь своей московской квартиры.
Жена встретила его, радостно смеясь.
-- Ты ничего не знаешь, -- закричала она. -- Меня уже увольняют!
На предприятии, где она работала, подал один кандидат, и тогда она тоже
подала, чтобы создать, как она выразилась, целое дело.
-- Зачем тебе дело? -- спросил он тупо. Дело нужно было, чтобы на
Западе знали и боролись как следует: жена имела секретность.
-- Нет у тебя никакой секретности,--взмолился он,-- третья форма, это
же ерунда...
Но он уже знал, что все кончено; что дверь западни со скрежетом
захлопнулась за ним, что он потеряет Геню, что он умрет без нее. Геня, Геня!
-- Я не могу ехать,--сказал он хрипло.--Умоляю тебя...
Но дело сделано было; жена уже получила характеристику, уже прошла
партсобрание, где ее исключили из партии, райком, где исключение утвердили
-- она подавала, в любом случае, с сыном -- а это означало, что он ехал
тоже. Оставалась одна, сумасшедшая, надежда -- что Генин муж пустит Геню,
отдаст дочку, или поедет сам--что угодно--вместе со своей матерью, старухой,
крестьянкой, видавшей всех евреев в гробу, включая Геню.
Он побежал к Гене, уложив жену после страшной истерики, со снотворным,
-- сын спал, слава богу, -- и она вышла на лестничную площадку, в незнакомом
байковом халатике, держа руки у горла. Он кое-как рассказал ей, что
случилось, а она смотрела на него с ужасом, и из глаз ее текли слезы,
совершенно беззвучно, тихо, и только временами она переглатывала,
непроизвольно. Он что-то шептал ей, обнимая, судорожно целуя--но она ничего
не слышала, дергаясь от всхлипываний, стараясь удержаться--потому что за
дверью стоял муж и слушал.
Кто-то начал подниматься по лестнице, тяжело ступая, шли сюда--деваться
было некуда, на двери чердака висел огромный ржавый замок--и он сам втолкнул
ее в полуоткрытую дверь квартиры, и захлопнул крепко. Подошел плотный,
пожилой мужчина, сосед, похожий на серого борова, поглядел подозрительно,
долго возился с ключами,--наконец, вошел. Теперь была его очередь стоять у
дверей и слушать; какие-то очень слабые звуки доносились из глубины, может
быть, рыдания.
Появился черный кот, сел, аккуратно подвернув хвост -- имел, наверное,
право, жил здесь. Сергей испугался, что коту откроют и увидят его--и начал
спускаться по лестнице. Это была узкая московская лестница, в таком же
панельном доме, как у него--и на второй площадке ему стало худо, заломило
сердце, он захлебнулся слюной и сполз на ступеньки. Он сидел на лестнице,
пока внизу опять не хлопнула дверь -- и тогда, кое-как, на карачках,
спустился вниз и на улице уже отдышался.
И пошла эта новая, предсмертная жизнь, вся в сером тумане, на последнем
издыхании. Они встречались после работы, около ее института. Он уже не
работал--ушел сам, чтобы не подводить Валю и Леву, и ночами грузил хлеб в
булочной--и стоя возле института, в старой кепке и пальто, чисто выбритый,
только сдержанно кивал тем знакомым, которые не боялись поздороваться. Все
они шли после семинаров, экспериментов--убогих, он знал это, но удержаться
не мог--завидовал. Как на грех, в булочной ему приходили в голову хорошие
идеи, и он записывал их, потому что проверить негде было.
Выходила она, эта родная девочка, дочка, в синем, на боку беретике; она
бежала к нему, и он брал ее маленькую ручку, засовывал вместе со своей в
карман, и так они ходили часами, по улицам, и он гладил, ласкал эту ручку,
потом брал другую, и вся их жизнь была в этих руках, переплетавшихся,
сжимавших друг друга.
Два раза в неделю, по понедельникам и четвергам, Валя Костюченко
предоставлял им свою квартиру, и они могли хоть немного утолить свою
страсть, которая начала принимать катастрофические размеры. Он уже не мог
существовать, если не звонил ей утром, домой, и потом днем, на работу, и
всегда более или менее знал, как она спала, что ела, чем сейчас занимается.
Не было такой вещи, в которой она отказала бы ему, а он, зная, что осталось
всего-то ничего, тридцать, сорок таких понедельников и четвергов, умирал от
своей тяжелой страсти, и, отправляясь после свидания в булочную, в ту же
ночь уже грезил, представляя себе Геню, раздетую, чудовищно прекрасную, и
как и что они будут делать в следующий раз. От понедельника до четверга
время шло быстро, но от четверга до понедельника он маялся, как на каторге,
потому что суббота и воскресенье были дни семейные, пустые, когда они совсем
не виделись, когда даже голос ее в трубке звучал не так--а он не мог
выяснить, в чем дело.
Он ходил гулять с сыном, а сам считал--еще двадцать восемь часов до
понедельника... еще три до ночи и двадцать до конца работы... еще
восемнадцать--и они в костюченковской квартире; и когда этот миг все-таки
наступал, он испытывал такую болезненную нежность, такую благодарность
судьбе, будто и не было большей проблемы, чем дожить до понедельника, и все
их муки и горести кончались на этом.
Они лежали потом блаженствующие, и слушали вполслуха радио, которое
всегда тихонько мурлыкало в уголке и было настроено только на "Голос
Америки" -- другого Валя ничего не признавал.
Другой, свободный мир шумел где-то там, говорил по-английски, смеялся,
пел--счастливые, непонятные, чем-то заслужившие свою свободу люди. Боже мой,
вместе с Геней, увидеть Париж, Лондон, Италию... Прийти в кафе, взять чашку
кофе, газету, заложить ногу на ногу, сказать громко: "Правительство
наше--дерьмо собачье"... Или, скажем, так:
"Козла выжили, а все псиной воняет..." Нет, это для них слишком тонко,
не поймут, лучше так...--и Геня зажимала ему рот, чтобы соседи не услыхали.
Сама она не хотела ни в Париж, ни в Лондон, а только в Иерусалим. Один звук
этого имени казался ей волшебным. Для нее это был не город, где пьют кофе
или покупают мыло, а некоторая таинственная обитель, специально для духовных
потрясений.
Туда вела извилистая тропа, по древним, каменистым горам Иудейским;
взмах за взмахом торы отходили, отодвигались все дальше--и вдруг на одном из
поворотов в открывавшемся проеме вставал Иерусалим, мистический город в
поднебесье. Он грозно сиял на семи зеленых холмах, и Геня, не решаясь
подойти, стояла и смотрела издали; но когда, к закату, она все-таки
поднималась к его белым стенам, теплым от солнца--она сама ждала себя у этих
каменных стен, в черном, улыбаясь странной слепой улыбкой, выцветшей от
ожидания.
Когда Геня несла всю эту околесицу, сидя, полуголая, на постели, с
вдохновенным видом взмахивая рукой, чтобы показать сияние Иерусалима, даже в
засохшей груди Сергея пробуждались еврейские чувства, и он принимался
целовать, обнимать ее, и кончалось дело известно чем.
И он в сотый раз перебирал все возможности-- Гении муж поехал бы, даже
зная, что она любит другого, но старуха эта, мать, у которой он был
единственный, кровиночка, остальных поубивали--больная эта, суровая старуха
была тормозом, камнем на шее, из-за нее все рушилось. Она жила в деревне,
держала корову, ходила упрямо в церковь, и брать ее, надо было брать корову,
избу, деревню--Россию. Одна мысль о разговоре с нею казалась невозможной.
Хотя бы она умерла скорей--он не говорил этого, и даже не позволял себе так
думать, но надеялся. Муж тоже мог попасть в аварию, мало ли что; он сам мог
умереть, что было не так уж плохо...
И в то же время он знал, что ничего такого не случится, что этот
последний миг--назначен, что их судьба проигрывается на неких сценических
подмостках, в чьей-то крепко сколоченной пьесе, и по логике действия должен
был настать этот конец, кульминация, разрыв души, через который им придется
пройти. Последующая загробная жизнь виделась ему в отвратительно
жизнерадостной раскраске, с оранжевыми апельсинами и желтыми курами. Геня же
оставалась на серой земле, с мужем, к которому она вернется--все вернется на
круги свои--занавес медленно закрывается.
Он чувствовал себя беременной сукой, прижатой дверью, и сердце ломило
все сильнее, готовя инфаркт. Одной мысли о Генином муже было достаточно,
чтобы вызвать приступ -- его так и заливало ненавистью к этому образцовому,
сдержанному типу, который, правда, Геню не трогал, что было благородно с его
стороны -- но ведь почему? Потому что надеялся снова заполучить ее целиком,
с потрохами, и слопать в уголочке, где никто не видит. Ведь что этот негодяй
сказал Гене: "Не думай обо мне; у нас вся жизнь впереди". А эта дурочка
восхищается им, сидит субботу и воскресенье дома, раз он так просил. Ах,
Геня, Геня!
У него самого семья безнадежно разваливалась, дом стоял как нежилой.
Никто не готовил пищу -- и денег не было, и жена целый день бегала по
Президиумам, ОВИРам, в компании молодых чернобородых сионистов, среди
которых теперь подвизался и Лева Розенцвайг, ныне Арье, неодобрительно
поглядывающий на бывшего шефа. Сын ходил в детский сад, это подлое
заведение, где детей звали по фамилиям -- ("Миллер! -- кричали его
трехлетнему сыну, -- вернись немедленно!") -- но где этот Миллер все-таки
три раза в день получал горячую пищу, хоть какую-никакую -- дома и этого не
было. Сергей ночью кормился бубликами;
после смены шел в магазин, брал филе трески мороженой, или котлеты
готовые, если уж очень от трески тошнило, жарил на завтрак -- и они с женой
ели в молчании, перебрасываясь ничего не значащими фразами, вроде: "Капусту
не давали?", или "За электричество уплатил?" (спросить "Когда вернешься?"
нельзя было).
Нищенские деньги, которые он зарабатывал, шли чуть не все на фрукты
сыну, который страдал запорами и только на яблоках кое-как выбирался. Раз
принесли помощь из-за рубежа -- синие джинсы, которые они немедленно
загнали, и еще раз -- перевод на 12 долларов. Неизвестный кто-то,
американский реб ид, с козлиной бородкой и в цилиндре, как положено дяде
Сэму, пошел в банк и сказал важно: "Вот что, там, в России Миллер есть,
голодающий... Так пошлите ему 12 долларов, что ли...".
Он изображал Гене эту сцену, и она хохотала до слез, а через день
принесла деньги, и Валя принес -- как раз тогда, когда пришла повестка из
кооператива, что в случае неуплаты задолженности за квартиру дело на них
будет передано в суд.
И он взял эти деньги и отдал голодной, окончательно почерневшей жене,
которая жила все это время в аду, в истериках, припадках, умирающая от
ревности, неизвестности, ненавидящая его, отталкивающая и одновременно
желающая страстно. Никогда прежде он не испытывал к ней такой глубокой
жалости и не понимал ее так хорошо; он чувствовал, что душа его
раскрывается, что он может сострадать, сделает для нее все, что в силах
человеческих, кроме одного -- в ту минуту, когда надо будет идти к Гене, он
встанет и пойдет, как лунатик. Если бы он сидел в мужском лагере, а Геня
рядом, в женском, он все равно пошел бы, под пулемет, и с той стороны, в
свете прожекторов, двигалась бы Геня.
Одна только сила на свете была сильнее -- вот этот мальчик с полными
ножками, со светлой челкой, который утром, просыпаясь, первым делом
спрашивал "Где папа?", который всегда давал ему половину яблока, только у
него на руках засыпал во время болезни, с которым он каждый день сидел на
горшке, подбодряя и утешая. Ради него надо было оставаться жить, быть
здоровым, чтобы не бросить его одного на свете:
надо было вытащить его из этой скорпионьей страны, где дети с такими
вот ясными серыми глазами, правдоискатели, были первые кандидаты в лагеря, в