Для Вас не будет новостью, что автор "Каждого" - не просто художник, но художник-философ и что художники-философы - это единственная порода художников, которую я принимаю всерьез. Даже Платон и Босвелл, в качестве драматургов, которые изобрели Сократа и д-ра Джонсона, производят на меня более глубокое впечатление, чем авторы романтических пьес. С тех самых пор, как я мальчишкой впервые вдохнул воздух высших сфер на представлении моцартовской Zauberflоte, [Волшебная флейта (нем.)] на меня совершенно не действуют безвкусные красоты и пьяный экстаз обыкновенных сценических комбинаций таппертитовской романтики с полицейским интеллектом. Беньян, Блейк, Хогарт и Те рнер (четверка, стоящая в стороне от прочих английских классиков и выше их), Гете, Шелли, Шопенгауэр, Вагнер, Ибсен, Моррис, Толстой и Ницше - вот авторы, чье странное ощущение мира мне кажется более или менее подобным моему собственному. Обратите внимание на слово "странное". Я читаю Диккенса или Шекспира без устали - и без стеснения; но их глубокие наблюдения не составляют цельной философии или религии; наоборот, сентиментальные заявления Диккенса оказываются в противоречии с его наблюдениями, а пессимизм Шекспира - это всего лишь уязвленность его гуманной души. Оба они владеют талантом сочинительства, и оба щедро наделены умением сочувствовать мыслям и переживаниям других. Часто они проявляют больше здравого смысла и проницательности, чем философы; так Санчо Панса человек более здравый и более проницательный, чем Дон Кихот. Рассеивать тучи занудства помогает им чувство нелепого, а это, в сущности, соединение здоровой морали и легкого юмора. Но их больше интересует разнообразие нашего мира, чем его единство.
   Они настолько иррелигиозны, что всеобщую религиозность и суеверие используют в профессиональных целях, не стесняясь нарушать законы совести и вкуса (возьмите, например, Сиднея Картона и призрака в "Гамлете"!); они анархисты, и изобличениям Анджело и Догбери, сэра Лестера Дэдлока и г-на Тайта Барнакла не могут противопоставить ни одного портрета пророка или достойного лидера; они не породили ни одной конструктивной идеи; тех, кто имеет такие идеи, они рассматривают как опасных фанатиков; в их сочинениях мы не найдем ни одной сколько-нибудь важной идеи или главенствующего переживания, ради которых человек стал бы рисковать своей шляпой, выскакивая под дождь, а уж тем более рисковать своей жизнью. Мотивы для ключевых поворотов сюжета обоим приходится черпать из общего котла мелодраматических историй, - так, поступки Гамлета приходится мотивировать предубеждениями, свойственными скорее полисмену, а поступки Макбета - алчностью беглого каторжника. Диккенс, которого нельзя оправдать тем, что ему пришлось изобретать мотивы для своих Гамлетов и Макбетов, подталкивает свою ладью по течению ежемесячных выпусков при помощи механизмов, описывать которые я предоставляю Вам, потому что моя память приходит в затруднение от простейших вопросов - о Монксе из "Оливера Твиста", об утраченной родословной Смайка или об отношениях между семействами Дорритов и Кленнэмов, столь неуместно разоблаченных мсье Риго Бландуа. Правду сказать, мир казался Шекспиру огромной "сценой, полной дураков", и мир этот приводил его в полное замешательство. Жизнь представлялась ему совершенно бессмысленной. Что касается Диккенса, то он спасся от страшного сна в "Колоколах" тем, что в целом принял мир как он есть и интересовался только подробностями его устройства. Ни Шекспир, ни Диккенс не умели работать с серьезным, положительным персонажем. Оба умели очень правдоподобно представить человека, но, если созданному ими персонажу не удавалось рассмешить создателей, он оставался пассивной куклой, и, чтобы ее оживить, чтобы заставить ее совершать поступки, они прибегали к внешним мотивировкам. В этом вся беда Гамлета: у него нет воли, характер его проявляется только во вспышках гнева. Шекспироманы со свойственной им глупостью превращают это в достоинство пьесы: объявляют, что "Гамлет" - трагедия нерешительности; однако каждый раз, когда Шекспир пытается изобразить сложную личность, герои его страдают одним и тем же недостатком: их характеры и поведение жизненны, но поступки навязаны им какой-то посторонней силой, и эта внешняя сила чудовищно не соответствует характеру, разве что она чисто традиционная, как в "Генрихе V". Фальстаф живее, чем любой из этих серьезных, рефлектирующих персонажей, потому что он действует самостоятельно: им движут его собственные желания, инстинкты и настроения. Ричард III тоже восхитителен, пока он остается эксцентричным комиком, который откладывает похороны, чтобы соблазнить вдову сына покойника, но когда в следующем акте он появляется в виде театрального злодея - детоубийцы и палача, мы восстаем против этого самозванства, отвергаем этого оборотня. Образы Фолконбриджа, Кориолана, Леонта дивно воссоздают порывистый темперамент; в сущности, пьеса о Кориолане - величайшая из всех шекспировских комедий; но воссоздание характера - это еще не философия, а по комедии нельзя судить об авторе: в ней он не может ни выдать себя, ни проявить. Судить о нем надо по тем персонажам, в которых он вкладывает самого себя, то есть свое понимание самого себя, по Гамлетам и Макбетам, Лирам и Просперо. Если эти персонажи агонизируют в пустоте и страсти их разгораются вокруг надуманных, мелодраматических убийств, мести и тому подобного, а комические персонажи ступают по твердой почве, живые и забавные, будьте уверены: автору есть что показать, нечему учить. Сравнение Фальстафа и Просперо подобно равнению Микобера и Дэвида Копперфилда. К концу книги Вы се знаете Микобера, а что касается Дэвида, то Вам известны лишь факты его жизни и совершенно неинтересно, каковы были его политические или религиозные взгляды, если бы ему пришло в голову обзавестись такой грандиозной штукой, как религиозная или политическая идея - или вообще какая-нибудь идея. Ребенком он вполне сносен, но взрослым мужчиной так не становится, и его жизнеописание вполне могло бы обойтись без героя, разве что он иногда полезен в качестве наперсника, этакого Горацио или "Чарлза, его друга", такую фигуру на сцене называют "подыгрывающим".
   Зато о произведении художника-философа этого не скажешь. Не скажешь этого, например, о "Пути паломника". Поставьте шекспировского героя и труса - Генриха V и Пистоля или Пароля - рядом с г-ном Доблестным и г-ном Пугливым, и сразу поймете, какая пропасть лежит между модным автором, который не видит в мире ничего, кроме своих личных целей и трагедии своего разочарования в них или комедии их несообразности, - и бродячим проповедником, который достиг доблести и добродетели, по-своему осмыслив назначение нашего мира и целиком отдавшись служению ему. Разница огромна, трус Беньяна больше волнует нас, чем герой Шекспира, к которому мы ведь питаем безразличие, а то и тайную враждебность. Мы вдруг сознаем, что даже в самые вдохновенные минуты прозрения Шекспир не понимал ни доблести, ни добродетели и не представлял себе, как человек - если он не дурак - может, подобно герою Беньяна, достигнуть берега реки смерти, оглянуться на перипетии и трудности своего пути и сказать. "И все же - не раскаиваюсь", или с легкостью миллионера завещать "меч тому, кто идет следом за мной, а мужество и искусность тому, кто сумеет этот меч добыть". Вот подлинная радость жизни - отдать себя цели, грандиозность которой ты сознаешь; израсходовать все силы прежде, чем тебя выбросят на свалку, стать одной из движущих сил природы, а не трусливым и эгоистичным клубком болезней и неудач, обиженным на мир за то, что он мало радел о твоем счастье. Ну а единственная настоящая трагедия в жизни - это когда кто-то эгоистично отдает тебя на службу целям, низменность которых ты сознаешь. Все остальное - это, в худшем случае, не более чем следствие злой судьбы или человеческой хрупкости, а такая трагедия порождает страдания, рабство, ад на земле, и мятеж против нее - вот единственная достойная тема для бедняги художника, которого наши эгоистичные богачи охотно наняли бы сводником, шутом, торговцем красотой или сентиментальными переживаниями.
   От Беньяна до Ницше, может быть, и далеко, но разница между их умозаключениями чисто внешняя. Убеждение Беньяна, что праведность - это грязные лохмотья, его презрение к г-ну Законнику из деревни Нравственность, его ненависть к церкви, заменившей собой религию, его твердая уверенность, что высшая из всех добродетелей - это мужество, его утверждение, что карьера г-на Житейского Мудреца - добропорядочного, уважаемого и разумного с точки зрения общепринятой морали - на самом деле ничуть не лучше, чем жизнь и смерть г-на Негодника, - то есть все, что Беньян выразил, в самом примитивном виде, в терминах философии лудильщика, все это выразили позднее и Ницше - в терминах постдарвиновской и постшопенгауэровской философии, и Вагнер - в терминах политеистической мифологии, и Ибсен - в терминах парижской драматургии середины XIX века. Ничего принципиально нового в этой области не появилось, только несколько новых штрихов; например, в новинку было назвать "оправдание верой" - "Wille", [Воля (нем.)] а "оправдание деяниями" - "Vorstellung" [Представление (нем.)]. Единственное назначение этих штрихов - заставить нас с Вами купить и прочитать, скажем, трактат Шопенгауэра о "воле" и "представлении", при том что нам и в голову бы не пришло купить сборник проповедей о "вере" в ее противопоставлении "деяниям". В обеих книгах одна и та же полемика, один и тот же драматизм. Беньян не пытается представить своих паломников существами более разумными или более послушными, чем г-н Житейский Мудрец. Заклятые враги г-на Ж. М. - г-н Воришка, г-н По-Воскресеньям-В-Церковь-Не-Ходок, г-н Дурной Тон, г-н Убийца, г-н Взломщик, г-н Co-Ответчик, г-н Шантажист, г-н Мерзавец, г-н Пьяница, г-н Подстрекатель и прочие - в "Пути паломника" не найдут ни одного дурного слова о себе, но зато уважаемые граждане, которые их оскорбляют и сажают в тюрьму, такие граждане, как сам г-н Ж. М. и его юный - друг Учтивость; Формалист и Лицемер; Скандалист, Равнодушный и Прагматик (последние трое, конечно, молодые студенты из хороших семей с полными кладовыми), проворный юнец Невежда, Болтун, Прекрасноречивый и его теща леди Притворщица - все эти и другие добропорядочные господа и граждане наказаны в книге жестоко. Далее крошке Верующему, хоть он и попадает в конце концов в рай, дано понять, что поделом избили его братья Слабое Сердце, Недоверие и Вина - троица уважаемых членов общества и подлинных столпов закона. Эта аллегорическая книга Беньяна последовательно нападает на мораль и респектабельность и ни единым словом не осуждает порок и преступление. А ведь именно этим недовольны критики Ницше и Ибсена, не правда ли? И ведь именно этим бы недовольны критики литературы почтенной и признанной (официально или неофициально), да только, признавая книги почтенными, у нас сознательно игнорируют их идеи, так что в результате его преподобие пастор может согласиться с пророком Михеем во всем, что касается его вдохновенного стиля, но при этом вовсе не чувствует себя обязанным разделять крайне радикальные воззрения Михея. Если уж на то пошло, то даже я, с пером в руке сражаясь за признание и учтивое обхождение, часто обнаруживаю, что моя атака пропала впустую, сведенная к нулю при помощи несложной политики непротивления. Тщетно удваиваю я ярость выражений, провозглашая свою ересь: поношу теистическое легковерие Вольтера, любовные предрассудки Шелли, возрождение родовых предсказаний и идолопоклоннических ритуалов, которые Хаксли назвал Наукой и ошибочно принял за наступление на Пятикнижие, поношу лицемерный вздор клерикалов и промышленников, защищающих репутацию безмозглой системы насилия и грабежа, которую мы называем Законом и Промышленностью. Даже атеисты упрекают меня в нечестивости, а анархисты в нигилизме, потому что я не в состоянии вынести их нравоучительных речей.
   И все же, вместо того чтобы воскликнуть "На костер этого ужасного дьяволопоклонника!", почтенные газеты наповал убивают меня своими объявлениями: "очередная книга этого блестящего и глубокого писателя". И рядовой читатель, зная, что автор, о котором хорошо отзывается почтенная газета, не подведет, читает меня, как читает Михея, простодушно извлекая из моей книги поучения, которые соответствуют его собственной точке зрения. Рассказывают, что в семидесятых годах XIX века некая дама, истовая методистка, переехала из Колчестера в район Сити Роуд в Лондоне и, приняв Храм Науки за часовню, много лет приходила и садилась у ног Чарлза Брэдло, покоренная его красноречием, и ни разу не усомнилась в его ортодоксальности и ничуть не пошатнулась в вере. Боюсь, что и меня так же обманут - лишат принадлежащего мне по праву титула мученика.
   Но я отвлекся, как и полагается человеку обиженному. В конце концов, когда определяешь художественную ценность книги, главное - это не мнения, которые она пропагандирует, а тот факт, что у автора вообще имеются мнения. Пожилая дама из Колчестера правильно делала, что грела свою наивную душу под горячими лучами искренних убеждений Брэдло, вместо того чтобы стынуть под холодным душем искусного и банального краснобайства. Мое презрение к belles lettres [Беллетристика (франц.)] и дилетантам, репутация которых целиком основана на виртуозности слога, вовсе не питается иллюзией, что формы, в которые я отливаю свою мысль (зовите их мнениями) и при помощи которых я пытаюсь поведать современникам о своих симпатиях и антипатиях, переживут века. Для молодых людей они уже устарели, ибо, хотя своей логической основы они не теряют, как пастель XVIII века не теряет ни своего рисунка, ни цвета, однако, подобно пастели, они как-то неопределенно ветшают и будут и дальше ветшать, пока вообще не перестанут что-нибудь значить, и тогда мои книги либо исчезнут, либо - если мир будет так беден, что они ему еще понадобятся, - их жизнь, как жизнь книг Беньяна, будет зависеть от весьма аморфных качеств: от их темперамента, их энергичности. С такими убеждениями я не могу быть беллетристом.
   Разумеется, я вынужден признать - даже Старый Моряк это признавал,- что рассказывать надо увлекательно, если хочешь, чтобы свадебный гость зачарованно слушал тебя, не обращая внимания на призывный вой фагота. Но если бы я вздумал писать только "ради искусства", мне не удалось бы выжать из себя ни одной фразы. Знаю, что есть люди, которым нечего сказать, нечего написать, и тем не менее они так влюблены в ораторствование и литературу, что с восторгом повторяют доступные им пассажи из чужих речей или книг. Я знаю, что досужие фокусы, которые они проделывают со своими неверно понятыми, разбавленными идеями (благо отсутствие убеждений позволяет им этим заниматься), превращаются у них в приятную салонную игру под названием стиль. Я сочувствую их увлечению и даже понимаю их забавы, однако подлинно оригинальный стиль не создается "ради стиля"; люди платят от шиллинга до гинеи, смотря по средствам, чтобы увидеть, услышать или прочитать гениальные произведения других, но никто не согласится отдать всю свою жизнь и душу за то, чтобы сделаться всего лишь виртуозным литератором и демонстрировать достижения, которыми даже капитала не наживешь,- что-то вроде пиликанья на скрипке. Убедительность - вот альфа и омега стиля.
   Тот, кому не в чем убеждать, не имеет стиля и никогда не обретет; тот, кому есть что утверждать, достигнет нигилистических высот, соответствующих твердости и глубине убеждений. Убеждения можно опровергнуть, а стиль все равно сохранит свою силу. Дарвин не уничтожил стиля Иова Генделя, а Мартин Лютер не уничтожил стиля Джотто. Рано или поздно все убеждения опровергаются, мир полон великолепных руин окаменевшего искусства, начисто утратившего жизненную достоверность, но сохранившего пленительные формы. Вот почему старые художники так действуют на наше восприятие. Какой-нибудь член Королевской Академии думает, что он может достичь стиля Джотто, не разделяя его верований, а заодно и улучшить его перспективу. Какой-нибудь литератор думает, что он может достичь стиля Беньяна или Шекспира, не имея убежденности Беньяна или восприимчивости Шекспира, - главное, правильно употреблять инфинитив. Точно так же какие-нибудь профессора музыки, насочинявши побольше диссонансов, надлежащим образом приготовленных и разрешенных, с задержанием или с предъемом в стиле великих композиторов, думают, что они могут выучиться искусству Палестрины, читая трактат Керубини. Все это академическое искусство гораздо хуже, чем торговля поддельной старинной мебелью, ибо человек, продающий мне дубовый сундук, который, по его уверениям, был сделан в XIII веке (хотя на самом деле он сколочен только вчера), по крайней мере не притворяется, что сундук этот полон современных идей, а вот какой-нибудь академик, копирующий окаменелости, предлагает их публике в качестве последних откровений человеческого духа и, самое страшное, похищает молодых людей, превращает их в своих учеников и убеждает в том, что его ограниченность - это правило, его традиционность - это проявление особой изощренности, его трусость проявление хорошего вкуса, а его пустота - проявление чистоты. И когда он провозглашает, что искусство не должно быть дидактично, с ним энергично соглашаются и те, кому нечему учить других, и те, кто не желает ничему учиться.
   Я горжусь тем, что не принадлежу к людям, обладающим такой предрасположенностью. Посмотрите, как идет к Вам электрический свет (а ведь и я в качестве общественного деятеля снабжаю Вас светом, выступая в роли Бамбла и служа объектом насмешек), и Вы обнаружите, что дом Ваш полон медной проволоки, которая насыщена электричеством и при этом не дает никакого света. Однако на пути электрического тока там и сям встречаются отрезки плохо проводящей упрямой материи, и эти упрямцы вступают в единоборство с током и заставляют его уплатить Вам дань света и тепла; а свет и тепло важнейшие качества литературы. И поскольку я хочу быть не дилетантом и проводником чужих идей, а светоносным и самостоятельным автором, мне приходится упрямиться и упираться, выходить из строя в самый неподходящий момент, а временами создавать угрозу пожара.
   Таковы недостатки моего характера; поверьте мне: порой я проникаюсь глубочайшим отвращением к себе, и если в такой момент на меня набрасывается какой-нибудь раздраженный рецензент, я ему невыразимо благодарен. Но мне и в голову не приходит попытаться исправиться; я знаю, что должен принимать себя таким, каков я есть, и употребить себя с максимальной пользой для дела. Все это Вы поймете, ибо мы с Вами выпечены из одного теста; оба мы критики жизни и искусства, и когда я прохожу под Вашим окном, Вы, наверное, говорите себе: "Бог меня миловал - а ведь этим человеком мог бы оказаться я сам". Этой пугающей, отрезвляющей мыслью, этой заключительной каденцией я и завершу сие непомерно затянувшееся письмо. Преданный Вам
   Бернард Шоу.
   Уокинг, 1903
   P. S. После беспрецедентного шума, который подняли критики по поводу нашей книги - увы! Ваш голос в ней не слышен, - от меня потребовали подготовить новое издание. Пользуюсь случаем исправить свою оплошность: Вы, может быть, заметили (все остальные, между прочим, проглядели), что я подкинул Вам цитату из "Отелло", а потом, сам того не сознавая, связал ее с "Зимней сказкой". Исправляю ошибку с сожалением, ибо цитата эта прекрасно подходит к Флоризелю и Утрате; и все же с Шекспиром шутки плохи, так что верну-ка я Дездемоне ее собственность.
   В целом книга прошла весьма неплохо. Критики посильнее довольны, послабее - запуганы; знатоков позабавил мой литературный балаган (устроенный для Вашего удовольствия), и только юмористы, как ни странно, читают мне нотации - со страху они позабыли о своей профессии и самыми странными голосами заговорили вдруг о велениях совести. Не все рецензенты меня поняли; как англичане во Франции с уверенностью произносят свои островные дифтонги, думая, что это и есть добрые французские гласные, так и многие из рецензентов предлагают в качестве образцов философии Шоу что-нибудь подходящее из своих собственных запасов. Другие стали жертвой подобия идей: они называют меня пессимистом, потому что мои замечания задевают их самодовольство, и ренегатом, потому что в компании у меня все Цезари, а не простые и славные ребята. Хуже того - меня обвинили в проповеди "этического" Сверхчеловека, то есть нашего старого друга Справедливого, превращенного в Совершенного! Это последнее недоразумение так неприятно, что лучше я воздержусь от комментариев и отложу перо, пока мой постскриптум не стал длиннее самого письма.
   ДЕСТВИЕ ПЕРВОЕ
   Роубэк Рэмсден в своем кабинете просматривает утреннюю
   почту. Обстановка кабинета, красивая и солидная, говорит
   о том, что хозяин - человек со средствами. Нигде ни
   пылинки; очевидно, в доме по меньшей мере две
   служанки, не считая чистой горничной, и есть экономка,
   которая не дает им прохлаждаться. Даже макушка Роубэка
   блестит; в солнечный день он кивками головы мог бы
   гелиографировать приказы расположенным в отдалении
   войсковым частям. Впрочем, больше ничто в нем не наводит
   на военные ассоциации. Только в гражданской деятельности
   приобретается это прочное ощущение покоя, превосходства,
   силы, эта величавая и внушительная осанка, эта
   решительная складка губ, которую, впрочем, теперь, в
   пору успеха, смягчает и облагораживает сознание, что
   препятствия устранены. Он не просто почтеннейший
   человек; он выделяется среди почтеннейших людей, как их
   естественный глава, как председатель среди членов
   правления, олдермен среди советников, мэр среди
   олдерменов. Четыре пучка серо-стальных волос, - скоро
   они станут белыми, как рыбий клей, который напоминают и
   в других отношениях, - растут двумя симметричными парами
   над его ушами и в углах широкой челюсти. На нем черный
   сюртук, белый жилет (дело происходит в прекрасный
   весенний день) и брюки не черные, но и не то чтобы
   синие, а скорей одного из тех неопределенных
   промежуточных оттенков, которые изобретены современными
   фабрикантами для полной гармонии с религиозными
   убеждениями почтенных людей. Он еще не выходил сегодня
   из дому, поэтому на ногах у него домашние туфли, а
   ботинки стоят наготове у камина. Догадываясь, что у него
   нет камердинера, и видя, что у него нет секретарши с
   пишущей машинкой и блокнотом для стенограмм, думаешь о
   том, как мало, в сущности, повлияли на домашний уклад
   наших парламентариев всякие современные новшества, равно
   как и предприимчивость владельцев железных дорог и
   гостиниц, готовых отпустить вам полтора дня (с субботы
   да понедельника) истинно джентльменской жизни в
   Фолкстоне за две гинеи, включая проезд первым классом в
   оба конца.
   Сколько лет Роубэку? Это вопрос весьма существенный для
   интеллектуальной пьесы, ибо здесь все зависит от того,
   когда протекала его юность - в шестидесятых годах или в
   восьмидесятых. Так вот, Роубэк родился в 1839 году, был
   унитарием и фритредером с мальчишеских лет и
   эволюционистом со дня выхода в свет "Происхождения
   видов"; вследствие этого всегда причислял себя к
   передовым мыслителям и к неустрашимым реформаторам.
   Когда он сидит за своим письменным столом, справа от
   него окна, выходящие на Поргплэнд-Плэйс. Оттуда, если бы
   не спущенные шторы, любопытный зритель мог бы, словно с
   просцениума, созерцать его профиль. Налево, у внутренней
   стены, величественный книжный шкаф и ближе к углу дверь.
   У третьей стены два бюста на цоколях: слева Джон Брайт,
   справа Герберт Спенсер. В простенке между ними
   гравированный портрет Ричарда Кобдена, увеличенные
   фотографии Мартино, Хаксли и Джордж Элиот, автотипии
   аллегорий Дж. Ф. Уоттса (Роубэк предан искусству со всем
   пылом человека, который его не понимает) и гравюра
   Дюпона с Деларошева "Полукружия" в Школе изящных
   искусств, где изображены великие художники всех веков.
   За спиной Роубэка, над камином, фамильный портрет в
   таких темных тонах, что на нем почти ничего нельзя
   разглядеть. Рядом с письменным столом кресло для деловых
   посетителей. Еще два кресла в простенке между бюстами.
   Входит горничная и подает карточку. Роубэк, взглянув,
   кивает с довольным видом. По-видимому, гость желанный.
   Рэмсден. Просите.
   Горничная выходит и возвращается с посетителем.
   Горничная. Мистер Робинсон.
   Мистер Робинсон - молодой человек на редкость приятней
   внешности. Невольно возникает мысль, что это и есть
   первый любовник, так как трудно предположить, что в
   одной пьесе могут оказаться два столь привлекательных
   персонажа мужского пола. Стройная, элегантная фигура в
   трауре, как видно, недавно надетом; маленькая голова и
   правильные черты лица, приятные небольшие усики,
   открытый ясный взгляд, здоровый румянец на юношески
   свежем лице; тщательно причесанные волосы красивого
   темно-каштанового оттенка, не кудрявые, но шелковистые и
   блестящие, нежный изгиб бровей, высокий лоб и слегка
   заостренный подбородок - все в нем обличает человека,
   которому предназначено любить и страдать. А что при этом
   он не будет испытывать недостатка в сочувствии, тому
   порукой его подкупающая искренность и стремительная, но