- Ну, пора ехать.
   С простодушным видом задают вопрос.
   - Куда тут ехать?
   - Как куда? Известно, в тундру, к горе.
   - Мы говорим, как ехать-то, коли тундра сухой.
   - Почему тундра сухая?
   - Горла сухой - тундра сухой; тундра сухой, олень не бежит. Как ехать? Понимаешь ли, нет ли?
   - Нет, не понимаю.
   - Я говорю, как ехать? - И опять все то же: олени устали, погода плохая, ягель плохой и вообще все плохое и тундра сухая.
   - А почему же тундра-то сухая?
   - Без кумки как не будет сухой?
   - Нет кумки.
   Мы решили на этот раз выдержать характер и не давать кумки, но в дело вмешался Жданов.
   - Если не дать по полчашке, все равно до вечера проканителимся. И, смотрите, с собой берите. На всех остановках та же история будет.
   Делать нечего. Приходится приняться за угощение.
   Как по мановению волшебного жезла, тундра сразу сделалась влажной и легкой для езды, вялые олени обрели бодрость, и через двадцать минут мы тронулись в путь. Я устроился поудобнее на своих вторых санках, на задних прикручен багаж.
   Рослый красавец Иоцо, держа в руке мотыйню, в другой - тюр, бежит рядом со своим ханом, пока не разогнались олени; затем с размаху кидается на сиденье. С этого момента ни. на минуту не остается неподвижным его тюр, сердито подталкивая зады одних оленей и ласково оглаживая других.
   У Иоцо щегольская головная упряжка - пять белых рослых хабтэ.
   Мои олени привязаны веревкой за шею к задку хана Иоцо, а в свою очередь к задку моего хана привязаны за шею олени уто с багажом. Поэтому обе "прицепных" упряжки вынуждены равняться по головной - самой сильной под угрозой быть задушенными.
   Мы быстро выносимся вперед. За нами длинной вереницей вытягивается караван.
   Хан мягко бежит по мшистому ковру тундры.
   Благодаря широкому разносу полозьев, хан сильно кренится только на очень высоких кочках, а небольшие проскакивает почти незаметно. Чтобы не испытывать неудобств езды, нужно только стараться полусидеть, полулежать, свесив ногу с хана. Но так, чтобы она не задевала за встречные кочки. Я было зазевался немного и чуть не поплатился за это ногой.
   Как шпалы под вагоном, мелькают под ханом кочки. Впереди с легким треском, похожим на треск, какой издает мех кошки, если проводить по нему гребенкой, мелькают ноги четырех оленей. Этот характерный звук издают раздвоенные копыта оленей. Когда олень ступает на копыто, половинки копыта расходятся; когда он поднимает ногу, половинки снова сходятся, стукаясь друг о друга. Когда вблизи двигается много оленей, этот звук хорошо слышен и очень характерен.
   Мотаются из стороны в сторону мохнатые крупы. Олени то расходятся в стороны, то прижимаются друг к другу совсем вплотную. Временами просто оторопь берет, как ловко бегут животные через расставленные на их пути бесчисленные препятствия.
   Нечего и говорить, что никакие лошади не смогли бы здесь пробежать и ста метров, не поломав себе ног. А олени временами только разносят ноги широко в стороны, как циркуль, и пропускают между ними кочки.
   Упряжка оленей более чем примитивная. У коренного оленя постромки протянуты от хомута между ног; у пристяжных по одной боковой постромке. На быстром беге и при перескакивании через кочки олени часто попадают ногами за постромки и бегут буквально на трех ногах. Но на Иоцо это производит мало впечатления. Только тогда, когда образуется настоящая каша в постромках он останавливается и дает себе труд распутать их.
   Километр за километром передо мной мотаются крупы оленей. Высоко торчащие рога раскачиваются из стороны в сторону точно широкие ветви фантастического дерева, колеблемые порывами ветра. Бока животных начинают ходить все сильней и сильней от быстрого бега. А над головой у меня нависают морды задней упряжки. Широко открытые, до бессмысленности грустные глаза, разинутые рты и свесившиеся из них на четверть аршина языки. Морда оленя - глупо некрасива на бегу.
   Тяжелое, точно из кузнечных мехов вырывающееся дыхание дает понять, насколько тяжела дорога.
   Под санками совершенно бесшумно бежит шероховатый серый ковер мхов. Временами его сменяет короткая, плотно приглаживаемая полозьями зеленая трава болота или жидкая коричневая, как загустевшая кофейная гуща, грязь. По траве полозья идут легче и олени прибавляют ходу. На спину мне и за воротник малицы летят брызги мутной желтой воды и холодные комья коричневой грязи.
   Олени бегут, и ветром несет мне в лицо вместе с брызгами из-под их копыт целый дождь шерсти с линяющих боков.
   В этом году олени поздно линяют, и их шкура по ровному блестящему меху испещрена несуразными пучками длинной прошлогодней шерсти. Эти пучки сильно уродуют вид оленей. Шерсть лезет целыми клочьями, пучками, и скоро мое мокрое лицо напоминает ковер из оленьей шерсти. Шерсть неприятно пахнет и щекочет лицо, но стирать ее нет смысла, так как немедленно налипает новая, и только загоняешь в рот щетинки, от которых потом немыслимо отплеваться.
   Постепенно за долгие часы пути я привык к этой шерсти, как привык уже к налипшей на затылке густой грязи, как привык автоматически, помимо собственной воли, сохранять на толчках равновесие. Кочки больше не беспокоят, и клонит ко сну от непрестанного мотания хана и однообразной картины коричнево-зеленоватой тундры.
   Мы мчимся по девственным мхам без всяких признаков дороги или следа, но время от времени Иоцо трогает единственную вожжу, идущую к незаминдесян быка-вожака. Упряжка послушно сворачивает то вправо, то влево.
   Так же, как я не могу понять, какими признаками руководится Иоцо, выбирая нужное направление в однообразной тундре, я не знаю и того, как он определяет пройденное расстояние. В тундре нет верстовых столбов, и у Иоцо нет часов. Но время от времени Иоцо резко дергает вожжу, вся упряжка бросается влево, Иоцо перегораживает ей путь своим тюром, и олени встают как вкопанные. Иоцо соскакивает с хана и безапелляционно заявляет:
   - Верста едлым.
   Самоеды называют здесь "оленьей верстой" расстояние в пять километров. Это та дистанция, которую олень пробегает без отдыха летом. Зимой "верста" становится длиннее.
   Фраза Иоцо "верста едлым" означает, что мы будем стоять, пока не подтянутся остальные нарты.
   На одной из них сидит Черепанов; у него в рюкзаке упакованы бутылки с разведенным спиртом.
   Было бы совершенно бесполезно пытаться уговорить Иоцо ехать дальше, не ожидая остальных. Его олени не отдохнут до тех пор, пока ему не будет поднесена чудодейственная кумка. За отсутствием посуды отмеряют водку кюветкой, прямо из нее все по очереди и пьют.
   Ради получашки водки самоеды не ленятся на каждой версте распаковывать рюкзак Черепанова, опутанный целой паутиной веревок, хотя мне так и не удалось уговорить Иоцо перепаковать едва держащийся на уто ящик с продовольствием.
   По мере удаления вглубь острова, характер местности меняется. Навстречу идут холмы, а затем и на стоящие ущелья и сопки. Может быть, эти сопки не так велики, я даже наверняка знаю, что это небольшие холмы, но после унылой плоскости тундры они кажутся очень внушительными. Глаз отдыхает на них.
   Мы стрелой спускаемся с крутого откоса прямо в русло потока, и полозья хана скребут по каменистому ложу. Трение полозьев о камни велико; видно, как напрягаются мускулы на ногах оленей, вытягивающих нарты. От скрежетания дерева по каменьям зудит в зубах.
   Дальше едем вдоль реки прямо по руслу. Речка то растекается в плоскую лужу, едва покрывающую копыта оленей, то доходит им до брюха. Животные часто и напряженно дышат, с трудом протаскивая ханы по острым камням.
   Вокруг в береговых складках лежит пожелтевший летний снег.
   Мы с гиком выбираемся на высокий берег реки, и под полозьями слышится шуршание мелкого желтого песка.
   Вот так вот ездили несколько тысяч лет тому назад в Египте - на санях по песку.
   Я перестал себя чувствовать действительным статским времен николаевских, мчащимся на двенадцати положенных ему конях. Кони мои тяжело дышат, за душу хватает скрипение полозьев по песку. Если и можно вообразить себя статским советником, то, во всяком случае, не на службе какого-нибудь Николая I, а по крайней мере фараона Тутанхамона.
   С холма на холм, из ущелья в ущелье, через речки, болота и озера бегут олени. Изредка Иоцо прерывает их бег на "версте", да один раз мы остановились из-за лопнувшей пеле-и-ня-сян. Не долго думая, Иоцо взял в рот покрытый грязью скользкий ремешок и крепкими белыми зубами развязал узлы у пясика и пябятя. Через две минуты на место порванной пеле-и-ня-сян была поставлена новая, и мы помчались с удвоенной скоростью.
   Тусклое солнце уже коснулось горизонта, когда с высокого холма я увидел в котловине темный конус чума. За чумом на горизонте проектировался длинный силуэт Анорга-Седэ.
   Через четверть часа, встреченные злобным лаем своры грязных, лохматых собак, мы подкатили к чуму.
   Около чума, спрятав руки внутрь малицы, стоит высокий угрюмый самоедин, хозяин этого чумовья - Зосима, пастух госторговского стада (как, впрочем, и все привезшие нас ямщики).
   4. БОГАТЫРИ В ПЛЕНУ
   С непривычки мы изрядно устали от целого дня езды на оленях. Поэтому нашим первым стремлением было устроить себе ночлег.
   Прежде всего нужно было найти клочок чистого места, не загаженного людьми и собаками. Видя наши поиски, один из самоедов, сомнительно покачав головой, философски заявил:
   - Зря искать станешь, кругом гoвна. Ты на гoвна постель клади. Ничего.
   Может быть, оно и ничего. Но все же мы на первый раз решили отыскать место почище. С трудом, но нашли.
   Мы с Черепановым быстро расставили свою палатку, так как еще накануне в Бугрине прорепетировали ее постановку.
   Кстати сказать, эта репетиция оказалась весьма кстати, так как палатка была до смешного плохо и небрежно сделана. В палатке оказалось столько дефектов, что ее вообще нельзя было расставить как "полудатскую" (под этой маркой я ее получил). Можно было только использовать полотнище для постановки немудрящей двухскатной крыши, без каких бы то ни было претензий на простор, и удобство.
   Когда мы накануне проделывали репетицию постановки палатки и подгоняли никуда негодные части, Черепанов с удивительным терпением и знанием дела занимался каждой мелочью: надвязывал веревки, пригонял колышки. В результате мы, расставив палатку, даже попробовали, удобно ли в ней лежать. Появившемуся на крыльце больницы Блувштейну мы неосмотрительно предложили принять участие в нашем занятии, но получили в ответ:
   - Вы отлично знаете, что я не люблю валять дурака.
   Отпустив этот комплимент, он запел "Рамону" и отправился в Бугрино, в гости к агенту.
   Зато теперь я не без злорадства поглядывал на Блувштейна, делавшего неловкие попытки поставить рядом с нами свою палатку, в которой он любезно предложил кров увязавшейся за экспедицией бугринской фельдшерице. Думаю, что Блувштейн так и не смог бы осуществить своего гостеприимства, если бы на помощь к нему не пришел Черепанов.
   Через полчаса наш маленький лагерь был установлен, и все забрались в свои палатки.
   Так как в добавление ко всем блестящим качествам палатки "Турист" у нее еще не сходятся с нужным запaхом полотнища входа, то промозглый ночной туман загоняется холодным ветерком до ее самого дальнего угла.
   Я пытаюсь спать в малице, но это совершенно невозможно. Узкий воротник душит. Ветер дует под широкий подол, стынут ноги. Приходится перевернуть малицу воротом вниз и натянуть ее на себя, засунув ноги в рукава. Так много лучше, только переворачиваться с боку на бок неудобно и очень уж холодно верхней части туловища.
   Проспав немного больше часа, я вылез из палатки.
   Всю долину заполняет сизая муть тумана. Промозглый холод пробирает до костей.
   Рядом на бугорке возвышается темный силуэт чума. Из вершины его конуса выбивается блеклое облачко дыма. Значит, не спят.
   Вокруг чума в неописуемом беспорядке разбросаны нарты привезших нас самоедов. Около нарт брошена неприбранной сбруя.
   Используя нарты, как крышу, набились под них тесными клубками собаки.
   Царит мертвая тишина. Серая, глухая. Такой тишины не бывает нигде - ни в городе, ни в лесу, ни в поле, ни в море. Только в тундре.
   Абсолютное молчание. Ухо не улавливает ни одного звука, кроме стука собственного сердца.
   Оттого, что царит унылая мгла, в которой неуверенные силуэты чума и нарт расплываются серыми призраками, делается еще холодней.
   Подхожу к чуму. Едва слышны голоса. Поднимаю засаленный край черного от копоти и грязи трехугольного полога из оленьей шкуры. Глаз упирается в тень, окружающую красное пятно костра. В нос шибануло дымом. Через минуту дым начинает немилосердно есть глаза.
   Я торопливо озираюсь. По стенке, едва освещенные отблеском костра, сидят самоеды. Здесь все наши ямщики. Сидящие у входа подвигаются и очищают мне место. Сажусь по-турецки на хоба, мысленно подсчитывая количество вшей, которых мне придется вылавливать по возвращении домой.
   В чуме дымно и смрадно. Из-за спин сидящих самоедов выглядывают рожицы детей. Нет-нет из-под локтя кого-нибудь из сидящих высунется собачья морда. Безжалостным пинком ее возвращают назад.
   В дальнем конце, в темноте, которую с непривычки едва одолевает глаз, видны две хабинэ. Они вынимают из котла, только-что снятого с тагана, вареное мясо. Руками, редко пуская в ход нож, они делят мясо на небольшие куски и раскладывают в несколько плошек.
   Самоеды едят мясо после чая. Пока они еще цедят чай, звучно потягивая его губами из чашек.
   Хабинэ вышла на свет и берет первую свободную чашку. Пальцем она выбрасывает приставшие чаинки, вытирает их о полу малицы. Проворно действующий палец хабинэ ярко освещен. Он до такой степени грязен и покрыт салом, что у меня появляется во рту ощущение, как перед морской болезнью.
   Чтобы придать чашке окончательный блеск, хабинэ сочно плюет в нее и растирает плевок засаленным рукавом малицы. Вдруг меня осеняет мысль: да ведь эта чашка очищается для меня!
   Я не ошибся. Хозяин наливает в чашку горячего чая и с куском сахара протягивает ее мне.
   - Наса самоетьки цай кусай.
   Мурашки бегут по спине, но приходится брать. Хозяйка протягивает скользкую, почти сырую лепешку реска.
   Чтобы отвлечь внимание хозяев от злополучной чашки, я стараюсь затеять разговор. Но дело идёт плохо, так как вся компания успела уже заняться мясом. Они наперебой тащат из плошек серые куски оленины. Чавканье и сочный хруст хрящиков слышатся со всех сторон.
   Едят молча, сосредоточенно, изредка перебрасываясь фразами. Едят жадно и помногу.
   Отдуваются, икают и снова едят.
   Хозяин выловил из плошки кусок пожирнее, любезно протягивает его мне.
   - Нада амдигам.
   Я отговариваюсь тем, что хочу сначала напиться чаю. Хозяин кладет кусок передо мной.
   Наевшись, самоеды откидываются от миски и, обсосав пальцы, вытирают руки о малицы или о пимы.
   Тщательно, до блеска обскобленные, обсосанные и вылизанные кости, оставленные гостями, хозяйка собирает и опускает в тот же котел. Это будет суп назавтра.
   У гостей из-за пазухи появляются кисеты, трубки - харнико и папиросы.
   Наиболее удобный момент для беседы.
   - Расскажи, хозяин, как дела, как живешь?
   - Чево рассказать. Как дела? Плоха дела. Я не умею рассказать, вон Тэко могу рассказать, - кивнул он в сторону маленького старичка.
   Горбатый, с непомерно большой головой, покрытой редкими прядями седых волос, сидит Тэко у костра, принимая мало участия в общей беседе. Лицо Тэко худое и длинное. С широких скул свисает изрезанная глубокими складками морщинистая коричневая кожа. Над скулами из глубоких впадин поблескивают маленькие, хитрые глазки.
   - Ну, Тэко, ты расскажи мне что-нибудь.
   Он пожевал губами, поросшими редкой серой щетиной, и нехотя прошамкал:
   - Што сказывать? Ничего ты, парень, понимать не станешь, что я сказывать могу. Наса шись самоетька, а ты русак. Как можешь понимать!
   - А ты все-таки расскажи. Ну, хоть бы про то, как вы на Колгуев пришли, как пастухами стали, как живете между собой.
   - Эх, плоха рассказывать... Ну, ладно, ты слушай, я сказывать стану.
   Старик закрыл глаза и задумался. Все самоеды притихли. Хрипло зашелестел его голос в тишине.
   - Много годов назад я в тундре на большой земле живал. Много оленей у меня не бывало. Но жил помалу. Промысел делал. Убой делал. Емдал со стадом на ягель, как нада.
   Женка в чуму была молодая. Сынов два было. И ладно бы. Да пришел плохой год... Да, говорю, крепко дурной год пришел. Никогда раньше такого гололёда зимой не бывало. Все копыта олени себе разбили, а ягеля из-под снега добыть не могут. Исхудали, ослабли олени. В два раза меньше сделалось стадо мое.
   Ну, думал, ничего, поправлюсь. Пойдет приплод, летом откормятся олени, все хорошо будет.
   Нет, не принесло мне добра и лето. Плохие были корма. А овода прежде столько и не видывали. Бились олени, страдали от свища, похудали, а поправиться и сил набрать негде. Тундру точно кто огнем выжег, нечего есть.
   И пропало все стадо. В один год остался я без оленей. Не стало мяса. Не стало постелей для чума. Не стало даже из чего малицу сшить. Снова зима пришла, а у меня в чуме женка и сыны голодные. К промыслу емдать не на чем. Осталось три упряжки, только-только под чум ханбуй запречь. А зачем запречь, куда емдать? Какой промысел, когда не на что пороху и свинца купить? Капканы чинить нечем. Не стало у меня и промысла.
   А купец какой человек? Есть промысел, и купец тебе первый друг пороху дает, хлеба дает, водки дает сколько хочешь. А нет промысла - и водки нет, и пороху нет, хлеба сынам куска не дает. Стал я совсем пропадать.
   А в ту пору в нашем роду один богатый хозяин повелся. Ему и гололёд нипочем. У него двенадцать тысяч оленей в стадах, и скоро все родичи у него пастухами стали. Крепкая у него была голова. А мы молодые тогда были и понять не могли, почему в те годы, когда у нас последний олень подыхал, он только брюхо себе почесывал.
   И вышел тут для этого хозяина удачный год. У него приплод, почитай, пять тысяч телят. Долго я думал, да и пошел к нему.
   - Дай, - говорю, - мне полета оленей. Я тебе верну после третьего приплода столько, а потом от каждого приплода буду десять годов долю давать.
   Долго ломался хозяин. Дал мне оленей. Только не дал полета, а дал два десятка. И те два десятка не пошли мне в прок.
   К весне осталось у меня два оленя...
   Тэко умолк. Только слабое позвякивание крышки чайника, приподнимаемой паром, нарушало тишину. Все самоеды сидели скрестивши пальцы и уставивши взоры в костер.
   Тэко не спеша набил себе маленькую, совсем черную трубку.
   Только когда из захрипевшей трубчонки поплыли клубы серого удушливого дыма, Тэко стал продолжать.
   - Да, два оленя остались у меня. На чем теперь емдать, что кушать, как долг богатому родичу отдать? Подумал я и пошел к тому самому родичу.
   - Бери, - говорю, - меня себе, вместо оленей.
   - Ладно, - говорит, - возьму тебя я в пастухи. А только пасти мое стадо ты будешь не здесь, а на острове в океане.
   Знал я про остров, худо говорили про него самоеды И как уйти от своей тундры, где отец мой пас свое стадо, где отец отца моего ставил свой чум? Скажи, как можно оттуда уйти?
   Подумал я, да и говорю своему хозяину:
   - Нет, не пойду я на остров.
   Пришел к себе, а дома женка совсем больная лежит. Молоко у нее пропало, нечем дочку, которая только родилась, кормить. А сыны, те тоже всегда голодные стали ходить; что раньше собаки едали, то стал теперь сынам своим давать. И в сей же день пошел опять к богатому родичу:
   - Ладно, пойду на остров твоим пастухом.
   А на острову этом у родича четверо тысячи голов ходило в четырех стадах, и у каждого стада свои пастухи были...
   Много, много годов прошло. Из черной гагары я белой чайкой стал... Сыны мои пастухами стали... А стадо на острове уже десять тысяч голов. И каждый год хозяин к нам езжает. Оленей клеймит своими руками. Для убоя выбирает. Лучших хоров себе на быки холостит. Сам тоже с купцом-русаком водку пьет и менку делает. Постелей по тысяче каждый год продает.
   И нам, пастухам, притеснения не делал. Убивай сколько хочешь, но только для айбарданья. А постель ни-ни - хозяину надо сдавать. И вовсе плохо стало у нас с постелями: чумы все подырявились, малицы не из чего пошить.
   Только и было поддержки от песцового промысла. Был тогда еще песец на Холголе. Да цену плохую русак давал!
   Бывало, за десять целковых норовит первый сорт отобрать. И все больше на водку. А бутылка те же десять рублей...
   Но только однажды не приехал купец. И хозяин наш не приезжал в свое время. Стали бедовать самоеды. А только потом приехал хозяин и говорит, что стадо все, все десять тысяч голов, как только станет море, он льдом на большую землю погонит.
   Сам понимаешь, как такое можно делать - сколько оленей на льду-то останется. А хозяин крепко уперся на своем: погоню и погоню. Стали мы, пастухи, к такому емданью все готовить, а тут на кошки в Бугрянке пароход русский пришел. Но только не купец на нем, а какой-то начальник новый приехал. Красный ситец на зимовье купца вывесил и всех самоедов сзывать стал.
   Много тот начальник сказывал про то, что новый хозяин у русаков встал - большевик называется - и будет новый порядок. Будто у богатеев оленей станут брать и малооленных наделять...
   Правду скажу: думали, пьяный начальник-то этот. А только нет. Призвал к себе хозяина нашего, велел на пароход собираться. А нам перепись сделал и дал всем пастухам так, чтобы у каждого было по сту оленей. А что осталось, - "будут, - сказал, - олени казенные. А вы, пастухи, за казенными оленями глядеть должны".
   Приехал этот начальник на другой год, агента привез, Госторг на острову сделал. И стали мы пастухами Госторга. Я - пастух и сыны мои пастухи. В четыре сотни стадо теперь у меня.
   Жить стало легче. Есть олени - мясо есть, постели есть, одежда есть, емдать можно. Много оленей нужно самоеду. Чем больше, тем лучше.
   А только понять ничего невозможно теперь. Пришел на Холгол большевик и дал оленей. На ноги, можно сказать, поставил самоеда. Ну, а нынче, как стадо прибавилось, опять неладно. Много у вас, говорит, оленей стало, богатеями стали. "Кулак" называет нас большевик.
   А скажи мне, парень, разве не лучше самоеду, если много оленей? А начальник от большевика хочет оленей назад отбирать и беднякам, у которых мало оленей, мой приплод отдавать. Скажи-ка, парень, разве так можно?
   Старик умолк. Вопросительно обвел своими маленькими глазками круг слушателей и бросил что-то по-самоедски.
   Сразу весь чум загудел. Хабинэ подбросила охапку свежего хвороста под чайник, и яркие языки пламени потянулись к верхнему отверстию чума.
   Я собирался ответить на вопрос старика. У меня не укладывалось в мозгу его сомнение в правоте людей, поставивших его на ноги за счет хозяина-богача и собиравшихся ограничить его теперь, чтобы помочь бедующему соседу.
   Но мне не удалось заговорить. Ко мне повернулся хозяин чума.
   - Ты, парень, гость моя. Желаешь ли, нет ли самоетька варко слыхать?
   - Очень желаю.
   - Винукан будет сказывать. Он знает старая варко.
   При этих словах хозяина в середину круга выдвинулась массивная фигура черного как смоль самоеда с суровым, точно вырубленным из камня лицом. Большой горбатый нос и узкое лицо делали его мало похожим на самоеда; передо мной невольно воскресли образы куперовских индейцев. Это был Винукан.
   Я не сразу узнал в нем шамана, который давеча приезжал к нам в Бугрино за кумкой.
   Ко мне подсел маленький, пожилой самоед, с торчащими как у моржа русыми усами - Николай Летков. Он сравнительно чисто говорил по-русски. С конфиденциальным видом он мне шепнул:
   - Я тебе по-русски сказывать стану, что Винукан будет напевать.
   Я вынул блокнот и карандаш. Летков заправил в нос основательную щепотку нюхательного табаку. Через минуту он с наслаждением выжал из носу пальцами слизь и вытер пальцы о малицу.
   Винукан уставился в костер широко открытыми глазами и, набрав полную грудь воздуха, загнусил нараспев непонятные мне слова.
   Летков шепотком на ухо переводил мне их.
   Вот что пел Винукан 1.
   "За длинным хребтом высоких холмов, где в долгую зимнюю ночь голубой волк со сверкающей черными искрами спиной, уставившись на полный диск луны, поет свою жуткую песнь, есть долина. В этой долине растет ягель, он высок и мягок, как шерсть полярного медведя, царя всех медведей и господина белых пустынь.
   Среди этого ягеля, точно на ковре, сшитом из постелей зимних хоров, стоят чумы.
   Это чумы самоедских богатырей. Их род никогда не знал счета своим стадам и богатствам.
   Легкие санки, покрытые андером, незапятнанным как зимняя льдинка, с белой как снег четверкой в упряжке, точно куропатка с гнезда, сорвались от одного из чумов и понеслись в снежную даль. Скорее, чем веко успевает подняться и опуститься над глазом, санки были уже так далеко, что виден был только столб снежной пыли, поднятый их неудержимым бегом.
   Это богатырь Кырыкытэа поехал к своему стаду.
   Уже третье солнце кончало свой путь через небо, когда Кырыкытэа въехал в лес рогов своих оленей, такой густой, как чаща тайги самой южной, какую когда-либо видели люди. Это была только середина его стада.
   Шум дыхания оленей был громче рева морских волн, когда их гонит северный ветер на кромку берегового припая. Пар из ноздрей оленей, заволакивая густым туманом все стадо, простирался так далеко вширь и ввысь, что нельзя было видеть его края.