«Остальное я предусмотрительно вложил в недвижимость и ипотеки. Справедливости ради следует добавить, — продолжает с цицероновским красноречием разглагольствовать портрет дона Хасинто Эулохио, — что основная суть, или, скажем, „Сезам, откройся“, моих успехов заключалась в моей способности постичь до мелочей психологию этой страны, или, лучше сказать, психологию людей, управляющих этой страной, а именно генералов в мундирах, политиков-прагматиков и нефтяных воротил (в свое время — in illo tempore — правили и латифундисты, ныне ставшие добропорядочными старичками, набальзамированными мумиями, вымогателями субсидий, но кому сейчас придет в голову вступать в сговор с производителем какао, если можно договориться с членом правления „Стандард ойл“?). Психология генералов в мундире, основное устремление генералов в мундире: нагнать на нас побольше страху, следовательно, надо проявлять страх. Психология политиков-прагматиков: им необходимо показать, что у тебя на руках сейчас столько же карт, сколько у них, то есть сорок процентов из пакета акций. Психология нефтяных воротил: у них нет никакой психологии, но есть логика, и надо примениться к их логике».
   Викторино и Мальвина растворяются в поцелуе, и даже трубы Апокалипсиса не смогли бы оторвать их друг от друга. Она чувствует, как под ее языком маленькой сладкой горячей змейкой вьется его язык, как скользящая рука корсара берет на абордаж ее груди, и выдыхает свои первые «нет», томно и уступчиво. Другая рука Викторино нежно опускается по ее спине ниже талии, чтобы крепче прижать ее живот к себе, к самому корню мужчины. Викторино прерывает поцелуй, чтобы увлажнить ее губы серией противоречивых наименований: Моя королева, Моя собаченька, Мой персик, Моя жаркая печка, Мои любимые волосы, Моя дьяволица, Моя святая, Моя любовь.
   «Кроме того, — изображение дона Хасинто Эулохио продолжает расточать себе велеречивые социологические похвалы в этот сверкающий ноябрьский полдень, который шлет ему бодрые световые сигналы сквозь тусклое оконное стекло, — кроме того, я обеспечил себе прочное общественное положение и вес в жизни нации, хотя с виду мое поведение может показаться пассивностью, абстентизмом; а именно: я никогда не лез в министры, никогда не был министром, никогда не буду министром. Сколько людей в Венесуэле погубили свое блестящее будущее, свою блестящую карьеру, ослепленные идиотским желанием развалиться в черном „кадиллаке“. Уважающий себя общественный деятель не имеет права ставить в зависимость от какого бы то ни было правительства свою репутацию, а тем более принимать из рук правительства министерский портфель. Подумайте, друзья мои, об ответственности, о не зависящих от тебя осложнениях, которые связаны с выполнением обязанностей министра. На совести министра путей сообщения — процент убитых, за которых несет ответственность министр внутренних дел; доброе имя министра юстиции почему-то зависит от рытвин, которые затрудняют сообщение в нашей стране. На плечи министра здравоохранения ложится изрядный груз контрабанды, которую ввозят через наши продажные таможни. А если в один прекрасный день правительство низлагается, к власти приходят военные мятежники, как это обычно бывает, и, не успеваешь оглянуться, с окрестных гор спускаются толпы, обуреваемые желанием растащить библиотеку министра иностранных дел и помочиться в его китайский фарфор и на полотна Утрилло. Друг правительства — пожалуйста, министр — никогда. Таков был бы девиз, обрамляющий мой герб, если бы в нашей стране была в ходу эта геральдическая чепуха».
   Бедра Мальвины подчиняются ритму Викторино, бурно несутся они на медовой волне необъятного моря, она невольно вонзает ему ногти в спину, воркует, как голубка, слова нежности, о которых раньше и не думала, ее влажные лепестки сотрясаются под напором тренированного тела Викторино, он сгорает в: дай мне твои губы, моя любовь, я их потерял, умри со мной, любимая, я ничего не вижу, я ослеп.
   И вот свершается (и не свершается — они же одеты) непочтительный акт по отношению к портрету дядюшки Хасинто Эулохио. Ничего. Викторино, вперед! Дядюшка погрузится в трясины церковного права или сделает вид, что ничего не замечает, если так угодно богу.
 
   Такого еще не было:
   ни когда они пригласили прогуляться в размалеванных автомобилях трех уличных педерастов, самый нахальный из которых запел в предвкушении противоестественных ласк: «Спасибо, соратницы по хайлайф [64], сестры наши!» Эти три негодяя распустили свои павлиньи хвосты под оскверненными арками Центра Симон Боливар. Была полночь, их довезли до стадиона № 18 клуба Валье Арриба и бросили там в чем мать родила под дождем, полосовавшим стыдом и холодом, предварительно отстегав ремнем их позорные зады и измазав краской мерзкие животы;
   ни когда они сбросили с откоса в глубины пруда (на следующий день пришлось прибегнуть к помощи портового крана, чтобы извлечь его на поверхность) великолепный «роллс-ройс» доктора Эченагусии — заслуженная кара за его отвратительную точность выражений: он называл их недорослями и злостными вандалами, а в паузах во время бриджа — преступной бандой из высшего общества и допускал другие идиотские высказывания;
   ни когда они опорожнили двенадцать банок красной краски в водохранилище, откуда вода подается в Кантри. Во всех особняках из кранов потекла кроваво-багровая жидкость, а они распустили слух, что вода злонамеренно отравлена экстремистами, и в течение нескольких дней никто не отваживался пить ее, мыться или использовать в туалетах;
   ни когда они ворвались пиратами на торжественный банкет еврейской аристократии. Из синагог явились раввины, мрачные и напыщенные, чтобы освятить своим присутствием обильную ветхозаветную трапезу, а они, ухватив скатерть за концы, выскочили с ней на улицу — по земле покатились самаритянские амфоры, пресный хлеб, печеные яйца, куриные шейки, ореховые торты, все это покатилось по земле, смешиваясь с замысловатыми проклятиями Иезекииля и Иеремии;
   ни когда они любезно предложили прокатиться в своих машинах двум ночным труженицам, лениво тащившимся по улице Казакова [65], — крашеной блондинке и черноволосой эквадорке. Они заморочили девчонкам головы баснями о ночном пикнике, повезли их по какой-то ухабистой дороге, которая карабкалась по склонам Авилы, потом заставили забраться в самую гущу кустарников, устроили шикарный костер из их профессиональных нарядов и стоптанных туфелек, а самих, разутых и раздетых, оставили среди колючих зарослей, да еще на прощание сострадательно предупредили: осторожно, здесь много ядовитых змей мапанаров!;
   ни когда они устроили оргию в благородном доме Бехарано. Мать, отец и сыновья отправились в Грецию обозревать памятники античной культуры, дом остался под присмотром дворецкого-португальца, который родился в век карбидных горелок. Они навесили замок на комнату, где восьмидесятилетний старец уютно дремал, освободили ящики с шампанским из тьмы погреба, а Мона-Лиза и две ее подруги (такие же бесстыжие, как она) изобразили стриптиз под аккомпанемент стереофонической записи «Страсти по Матфею». Утром они выложили на персидских коврах четкий узор из собственного дерьма;
   ни когда они заняли стратегические позиции на балконе кинотеатра «Альтамира», где Фрэнк Синатра пел «Странники в ночи» или какую-то другую из своих плагиатских песенок, а Рамунчо прервал его рыком гиппопотама и по этому сигналу Эсекьель и Пибе Лондоньо стали швырять кудахчущих кур и лить зловонную жидкость прямо на головы сидящих в партере. Рамунчо вопил во всю глотку: Землетрясение, спасайтесь, землетрясение! Викторино открыл огнетушитель и устроил душ Шар ко бежавшим в панике людям;
   ни когда они завлекли в укромный уголок парка Эль Хункито двух неосторожных учениц американского колледжа и заставили их проглотить крепчайшую смесь рома с текилой, способную свалить с ног даже трухильянского полковника, после чего вдоволь наигрались с пьяненькими рыжухами — правда, не дошли до крайности во избежание осложнений;
   ни когда они отомстили Далиле Монтекатини, которая сначала была доверенным лицом их шайки и подругой Уильяма, а затем вдруг ни с того ни с сего превратилась в святошу. Далила Монтекатини стала ходить по знакомым и рассказывать про них ужасы: Не приглашайте их на праздники, они хулиганы. И вот однажды вечером они вытолкали ее из собственного «фольксвагена», затащили, согласно сценариям телевидения, в какой-то заброшенный дом и стали грозить, что исполосуют ей груди, а этот бестия Рамунчо в лучшем инквизиторском стиле махал перед ее носом садовыми ножницами: Проси у нас прощения на коленях! Целуй каждому башмаки! И Уильяму тоже, хотя он и молчит! И Далила Монтекатини по-магометански распростерлась у их ног, чтобы защитить целостность своих сосочков.
   Словом, ни в один из этих исторических скандалов не веселилась так спортивная душа Эсекьеля Устариса — он студент третьего курса юридического факультета католического университета, но душа у него спортивная, — как в этих автогонках не на жизнь, а на смерть в безлюдном месте неподалеку от Прадос-дель-Эсте.
 
   Ты просто наслаждаешься, Эсекьель, снова и снова вспоминая эту эпопею и прибавляя все новые подробности, которые позже придумал или, может быть, упустил в своих прежних рассказах.
   — Викторино и Уильям, — говорит Эсекьель, — раздобыли в Ла-Кастельяне «мустанг» кремового цвета, который только что освободили из контейнера, доставленного из Питтсбурга или из Чикаго. Судя по счетчику, он наездил не более ста километров, кожа на сиденьях еще пахла новыми ботинками, в общем, отличная машина.
   Это была не машина, а механизированный архангел, Эсекьель. Только американцы знают секрет воплощения в металле такой аэродинамической элегантности, под стать чеканке Паоло Учелло. Кем могла быть его хозяйка, Эсекьель? Надо полагать, надменной дамочкой, которая изъясняется по-французски, натягивает на пальцы черные надушенные перчатки и тратит свои вечера на визиты притворного соболезнования — впрочем, в Каракасе ей уже не придется проводить время так бестолково.
   — Мы в свою очередь, — продолжает Эсекьель, — мы, то есть Пибе Лондоньо и я, мы свистнули «мерседес-бенц», не такой новенький, как «мустанг», но тоже почти девственный, модель этого года, со всем, чем надо: кондиционером, приемником «Телефункен», проигрывателем «Филипс», в общем, блеск машина.
   Видно, хозяин его был рабом классической музыки, Эсекьель, у него хватало средств и терпения слушать «Анданте» из «Юпитера» на скорости восемьдесят километров в час. Но кем же все-таки мог быть его хозяин, Эсекьель? Скорее всего, врачом, который получает восемь тысяч боливаров за операцию по удалению аппендикса. И после того, как кладет денежки в карман, цинично успокаивает пациентку, испуганно кряхтящую под местным наркозом: Не волнуйтесь, сеньора, это так же просто, как вырвать зуб. Восемь тысяч боливаров. Денег у него, видно, до черта.
   — Мы поехали по шоссе, которое сворачивает к Прадос-дель-Эсте, вы знаете, сразу после сквера, — повествует Эсекьель. — Викторино вырвался вперед на «мустанге», я ехал следом на «мерседесе», а в хвосте у нас пристроился грузовичок для развозки хлеба, с судьями и зрителями, которые не хотели упускать нас из вида.
   Какой сумасшедший булочник, Эсекьель, какая квашня решилась доверить свою рабочую машину Рамунчо? Потому что не кто иной, как сам Рамунчо, управлял этим грузовичком.
   — Было уже далеко за полночь, — рассказывает Эсекьель, — и движение транспорта нам не было помехой. На холме асфальт кончился, и мы попали на строящуюся дорогу. Рабочие оставили там фонарики на шестах, эти хромоножки послужили стартом нашей гонке на скорость. На первом этапе нас обошли, пришлось хвост поджать, ничего не поделаешь.
   Его невозможно было победить, Эсекьель. Викторино мчался, как сорвавшийся с цепи демиург, среди пыли и визга; колеса «мустанга» бешено скакали по рытвинам и колдобинам. «Мерсе-дес-бенц», свинцово тяжелый и величественный, отставал. Дорога вдруг оборвалась: впереди вырос холм, за ним — пустыри. В последнюю минуту Викторино услышал предостерегающий вопль Уильяма: Тормози, или мы разобьемся! Но я все-таки победил тебя, Эсекъелъ.
   — Тогда, — говорит Эсекьель, о первом этапе гонок он рассказывал с наигранным пафосом, теперь же его так и распирает от гордости. — Тогда мы рванули на пустырь, чтобы выяснить там, кто настоящий победитель.
   Пустырь казался им автодромом, до отказа заполненным невидимой публикой; автодромом назвал его ты, Эсекьель. Они были готовы начать мужественную игру, которая показала бы истинную выносливость и крепость этих прекрасных машин, их капотов и крыльев, всех этих штуковин, под которыми бьется смазанное маслом сердце. Вера в победу сидящего рядом Пибе Лондоньо еще более взбодряла тебя, Эсекьель; Пибе уверял, что, хотя немецкие воротилы действительно сгубили миллионы людей в концентрационных лагерях (стариков, женщин и детей, следуя ницшеанскому отбору, Эсекьель), от этого они не перестали понимать толк в автомобилестроении. Ты разделял его веру в немецкое промышленное чудо, Эсекьель, но не надо было забывать, что соперником «мерседес-бенца» той ночью было не другое авточудо, а Викторино, державший в руках руль этого чуда. Отвага и вера в себя составляли и составляют три четверти победы и для царя Давида, и для Фиделя Кастро, а эти качества всегда были присущи Викторино, Эсекьель.
   — Мы стали друг против друга, — говорит Эсекьель, — между нами было метров двадцать. Гудок хлебного грузовичка должен был послужить сигналом, Рамунчо дал сигнал, и…
   Они начали сближение на третьей скорости. Сначала ты увильнул от неминуемого столкновения, Эсекьель, уклонившись на несколько дюймов, дал промчаться мимо слепому от ярости крейсеру, который несся прямо на тебя, и правильно поступил — Викторино никогда не свернул бы в сторону, но в последний миг ты сделал легкий поворот вправо, и передний бампер твоего «мерседеса» пробил заднее крыло «мустанга». Жалобный звон разнесся по пустырю. Ты здорово ему заехал, Эсекьель.
   — Я подумал, что обязательно надо дать ему еще разок, — говорит Эсекьель, — и снова развернулся навстречу.
   Колеса «мерседеса» ожесточенно заскрежетали в крутом повороте на голой земле. Браво, Эсекьель, твой неожиданный вираж позволил тебе перехватить Викторино как раз посредине продолговатого эллипса, который описал «мустанг». Мощная грудь «мерседеса» устремилась прямо на радиатор «мустанга», смяла его и превратила в дымящийся, чихающий аккордеон. Ты вышиб его из игры, Эсекьель.
   — Этого было предостаточно, чтобы кончать сражение, — говорит Эсекьель, — но ведь вы знаете Викторино. Пибе Лондоньо толкнул меня, дав знать, что «мустанг» продолжает нас преследовать, или, лучше сказать, призрак «мустанга», верно?
   Действительно, Эсекьель, за твоей спиной послышался прерывистый храп, искалеченного мотора, послышались англосаксонские вопли Уильяма — можно было подумать, что кричит сам Редьярд Киплинг, окруженный туземцами. Ты напрасно старался уйти от толчка, Эсекьель, захрустели сломанные ребра «мерседеса», Пибе Лондоньо ткнулся вперед, прямо в стекло. Еще немного, и он бы раскроил себе лоб. Резкий запах пролитого бензина пополз в темноту. Но этот бешеный наскок, Эсекьель, был последней атакой, в которую ринулся Викторино, не побежденный автомобиль, а он. Тебе удалось вырулить вбок, Эсекьель, чтобы не быть разбитым всмятку, не превратиться в груду металла; фонари грузовичка Рамунчо подмигивали впереди, в туманной дали. Позади остался побежденный бойцовый петух, бившийся в агонии фонтан кипящей воды, из которого выскочил Викторино, проклиная Джорджа Вашингтона, совершенно непричастного к этим событиям, а вслед за ним в ту же самую дверцу выскочил Уильям; вторую дверцу, превращенную в парализованный лист железа, заклинило навеки.
   — Мы хотели отпраздновать победу нашего «мерседеса» кругом почета по пустырю, — заканчивает Эсекьель, — но и «мерседес» превратился в кучу дерьма, через двадцать метров он встал как вкопанный.
   Да, он остановился, величественный, но ни на что не годный, как статуя генерала, Эсекьель. Пассажиры грузовичка во главе с Рамунчо приступили к торжественной церемонии дележа добычи. Ты, победитель, взял себе на память звонкое радио «мерседеса», Пибе Лондоньо прихватил с собой две запасные шины, он это заслужил. Рамунчо выпотрошил «мустанга», как хирург, готовящий пациента для пересадки всех органов; остальные зрители тоже не отставали, за исключением рыжего садиста — он удовольствовался тем, что располосовал великолепную кожу на сиденьях опасной бритвой, которую вытащил из кармана, выпустив на свободу пружины и конский волос решительно без всякой надобности, просто так, чтобы душу отвести. А что же делал Викторино, Эсекьель?
   — Викторино, — говорит Эсекьель и не может скрыть свое удовольствие. — Викторино зашагал в пыльную темноту с пустыми руками. Он не привык к поражениям. Не знал, что такое потерпеть крах. Через полчаса мы его догнали, предлагали сесть в грузовик, настаивали, спорили, упрашивали: Не упрямься, не будь дураком, — только слова напрасно тратили и в конце концов оставили наедине с его тихой яростью и восходящим солнцем.

ВИКТОРИНО ПЕРДОМО

   Ты меня ожидаешь, и по твоему телу пробегает дрожь, как по молодой лошадке перед бегами, Ампара. У дверей твоей квартиры я забуду о своих делах и думах, сложу свои заботы, как складывают газету под бутылкой молока; оставлю в лифте крошечную грифельную доску моей памяти, где нарисован план банка и точное местонахождение кассиров; я также отрешусь на время от своей юношеской неистовой ярости, которая требует обратить все в прах и пепел, чтобы строить справедливость на чистом месте, начиная с нуля. Я выкину, я думаю, что смогу выкинуть из головы все эти не соответствующие ни месту, ни времени мысли перед тем, как скинуть с себя соответствующую случаю одежду и предстать перед тобой во всей своей мужественности; а ты откроешь мне дверь в халатике с голубыми цветами, и руки твои будут пахнуть душистым мылом и нежностью, и лицо озарится такой улыбкой…
   Викторино шел, по дороге выжимая, как лимон, свою память, воскрешая самые дивные минуты счастья, тысячи прекрасных смертей, пережитых вместе с тобой, Ампара, с того самого дня, когда ты вскрикнула от боли и стала женщиной, его любимой. В памяти всплывала неловкость первых дней.
   …Я учил тебя любить и сам учился вместе с тобой; любопытство и наслаждение постепенно, капля за каплей, превратило нашу первоначальную робость в источник утонченных радостей: мы все более углублялись в густой дивный лес, горячие тайны которого никто нам ранее не открывал; о чудесах которого мы не знали ни по книгам, ни по фильмам, Ампара, любимая моя. Теперь не существует на твоем теле ни одной впадинки, которой бы я не знал и не вкусил, не существует ни одного выступа на моем теле, которого бы не знали твои руки и твои губы; ты изобретала нежные слова рядом со мной, а я узнал вкус твоего пота и твоих слез. Мы чувствовали себя и животными, и богами, (ок наших тел вскипал в едином пламени, молния безумного блаженства разом ударяла в нас обоих.
   После долгого поцелуя у окна, Ампара, ты молча пойдешь к своей кровати, сбросишь цветной халатик и, обнаженная, соблазнительно засмуглеешь на белизне постели. Командир Белармино разоружит полицейского охранника, этого чертова мулата, который отдаст ему револьвер, отведя глаза в сторону. Я стану медленно раздеваться Ампара, вся одежда упадет к моим ногам, все мои чувства устремят меня к твоей чудесной черной бабочке, к твоим пока смирным бедрам, охраняющим ее, к темным пупырышкам твоих грудей, напрягающимся от моей близости, к твоим приоткрытым губам и к твоим сомкнутым векам, к тебе, Ампара, цветок мой любимый. Через стекла черного «шевроле» можно будет разглядеть суровый профиль Валентина, к нему прижмется Карминья с сороказарядным полуавтоматом, зажатым между ногами. Я подойду к тебе бесшумно, босиком; ты не услышишь, а скорее почувствуешь мои шаги, не открывая глаз; твои руки протянутся мне навстречу; твой рот дрогнет в поисках моего рта, ты нежно укусишь мои шепчущие губы, ты притянешь меня к жаровне своего живота. Я нацелю револьвер ему прямо в лоб и закричу: Руки вверх! Не сопротивляться! — и перепуганный кассир… Вдруг меня пронзает мысль, Ампара, — я не смогу тебе сегодня дать счастья; что бы мы ни делали, только время потеряем; и нежность твоя пропадет даром, и оружие мое не сработает, и кровь останется холодной, проклятье!
   Все так и происходит. Твои пальцы не могут побороть мою вялость, твое тело не привыкло к пренебрежению и равнодушию. Ты чем-то расстроен? — спрашиваешь ты. Ты о чем-то думаешь? — спрашиваешь ты. Тебе нездоровится, Любимый? — спрашиваешь ты и живой лианой вьешься по вспотевшему бревну; твои губы все теснее прижимаются к моим, ты вся — безграничное откровенное желание. Я не смогу сегодня утолить твою жажду, я убежден в этом, Ампара, будь все трижды проклято.
   Какой— то добрый ангел шепнул тебе, чтобы ты оставила меня в покое, Ампара. Ты тихо встала, я робко смотрю вслед твоей смуглой спине. Ты остановилась в задумчивости около радиолы. И твоя квартира наполняется музыкой, которая всегда была сообщницей наших самых исступленных объятий, самых дерзких признаний, самых рискованных игр. «I can't say nothing to you but repeat that Love is just four letter word» [66], -поет Джоан Баэз, и ее песенка, сегодня искренняя, как молитва, печальная, как элегия, еще больше ранит меня. Единственно, что меня утешает, — это то, что скоро это мучение кончится, через несколько минут я буду далеко отсюда — у меня стучит в висках, сухо в горле, — далеко отсюда.
   Но ты не смиряешься, Ампара. Все еще обнаженная и задумчивая, зажигаешь сигарету и окутываешься дымом. Сейчас ты повернулась лицом ко мне, золотистый солнечный зайчик прыгнул из окна тебе на грудь. Ты раздавила о мраморный стол только что зажженную сигарету и возвращаешься ко мне, уверенная в себе, в своей силе любящей женщины, в своем аромате и в своих руках. А если будет перестрелка? Если будет перестрелка, придется перешагнуть через чей-нибудь труп, чтобы не перешагнули через твой, черт подери. Нет, Ампара, ничего не выйдет, не надо щекотать языком мои мочки, скользить грудью по моим губам, умоляюще теребить меня. Ты делаешь мне больно. Говорю же тебе: Сегодня невозможно, а ты твердишь упрямо: Всегда возможно, и стараешься побороть мою вялость, пока сама не убеждаешься, что это невозможно.
   Тогда ты взглядываешь на часы. Очень скоро должна вернуться твоя мать, она уже вышла из учреждения, села в автобус и едет, едет сквозь уличный шум и светофоры. Одевайся быстрее, я оделся быстрее, чем ты думала, самое главное — оказаться подальше отсюда, страдать или смириться, но только подальше отсюда. Ты же улыбаешься, ласково, открыто, любовно, ободряюще: Дурачок ты мой, я жду тебя завтра утром, в этот же час, слышишь? А если будет перестрелка, Ампара?
 
   (Была такая идиллическая эпоха, когда все мы жили в мире и согласии, — nemine disrepante, — никто не может представить себе такого, видя, как мы перегрызаем друг другу глотки. Однако в самом деле существовала эта сказочная страна свободы, хотя Вы и не верите, скептик-читатель; сейчас я Вам поясню. Однажды мы почувствовали, что по горло сыты этим самым диктатором, quousque tandem [67] будет командовать нами какой-то плюгавец, тщеславный толстяк, недалекий, жестокий, возомнивший себя Наполеоном и не дотянувшийся до пупа Тартарена, и тут-то он и показал, кто из французских героев ему ближе. Самый срам в том, что он сумел нагнать на нас библейского страху — таким вооруженным до зубов он везде являлся, таким исполненным решимости свершить любые преступления он казался, впрочем, он и свершал любые преступления. Но когда он этого менее всего ожидал, стадо баранов превратилось в осиное гнездо и — я его свалил, ты его свалил, он его свалил, мы его свалили, они его свалили, вы его свалили. И когда пришло пробуждение, нас охватила поистине фуэнтеовехунская эйфория — хотелось ликовать, как дикие африканцы вокруг изрешеченного стрелами дохлого гиппопотама. Сеньор атеист стал разгуливать под ручку с сеньором епископом, а сеньор епископ стал угощать сеньора атеиста шоколадом: Выпейте еще чашечку, прошу вас. Приятель капиталист похлопывал с искренней снисходительностью по вспотевшей спине приятеля рабочего, а приятель рабочий просил благословения у приятеля капиталиста. Товарищ юноша преклонял колени перед седовласым опытом товарища старца, а товарищ старец пел дифирамбы бородатому задору товарища юноши. Военные срезали цветочки с клумб общественных парков, к великому удивлению уличных девиц. Крестьяне водили своих детей в банк, чтобы они позабавились, швыряя арахисовой шелухой в членов правления, которые весело подмигивали детишкам из-за решеток. Благороднейшая мадам Liberte [Свобода (франц.).] стала бесшабашной подвыпившей богиней, аппетитная мадам Egalite [Равенство (франц.).] дискредитировала себя под стать своей сестрице; кадильный ладан курился лишь у ног третьей сестры, экс-золушки, мадемуазель Fraternite [Братство (франц.).], синьорины Unita [Единство (итал.).], мисс Concord [Согласие (англ.).], фрейлейн Einigkeit [Единство (нем.).]. А меж тем беглый диктатор [68] ностальгически встряхивал бокал с «Tom Collins» [69] в баре отеля «Фонтенбло» (Майами-Бич), подытоживая суммы своих банковских вложений, складывал доллары с швейцарскими франками — их перевалило за 120 миллионов — и похихикивал в кулачок, похихикивал, как насмешливое эхо испанского поэта по имени Эмилио Каррере, несправедливо преданного забвению.)