— Вот как?
   — Вас просят об этом — проявить христианское милосердие и не использовать в политической борьбе…
   — Говорите, говорите, Мелебек.
   Молчание.
   — Что вы решили, когда я пришел вчера вечером?
   — Мы лишь…
   — Полно врать, Мелебек. Решение принимали не только вы, но и Леонард.
   И сын Леонарда. Один ни за что не хотел терять свое положение в Верне, другой — в армии. А поскольку для этого нужно было пожертвовать Линой…
   — Терлинк!
   — Что «Терлинк»? Уж не посмеете ли вы утверждать, что это неправда?
   Все, вы, сговорившись с ван Хамме, тоже хотели, чтобы он пожертвовал Линой. Вы вспомнили стих, процитированный Комансом: «Если глаз твой соблазнит тебя…» Он отбросил его от себя. И другой глаз тоже. А сверх того — и остальное тело…
   — Что это означает? — холодно осведомился Мелебек. — Вы отказываетесь?
   — От чего?
   — От обязательства.
   — Какого?
   — Не пользоваться этим прискорбным происшествием в своих политических целях.
   Опять звук погребального колокола. Новые похороны.
   — Испугались?
   — Я этого не говорил.
   — Что вы предлагаете мне взамен?
   — Место на следующем собрании.
   — Место ван Хамме?
   — Или кого другого. Кто-нибудь подаст в отставку, чтобы уступить вам свое кресло.
   — Обещаю.
   Мелебек заерзал на стуле, переложил портфель на колени:
   — Но мне поручено…
   — Заставить меня дать письменное обязательство?
   — Просить вас… да… В общем, дать гарантию, что…
   Терлинк взглянул на Ван де Влита, словно спрашивая у него совета, и схватил перо.
   »… обязуюсь никогда не намекать ни в публичных выступлениях, ни в частных разговорах на… «
   — Скажите, Мелебек…
   Адвокат не шелохнулся.
   — Вам еще не приходило в голову выставить свою кандидатуру в депутаты?
   Молчание. Однако Мелебек побледнел.
   — Вот ваша бумажка. Давайте мою.
   И вот Терлинк прочел ручательство в том, что до истечения трех месяцев он станет dijkgraves, следовательно, членом верховной корпорации, которая посредством плотин распоряжается водой как из моря, так и с неба.
   — Если увидите Леонарда, скажите ему…
   Терлинк поискал формулу вроде той, где поминались витрины и ценники, но не подобрал ничего подходящего.
   — Нет, ничего ему не говорите. До свидания, Мелебек.

Глава 4

   — Удачного и счастливого года, Йорис!
   Дважды ткнувшись ротиком в шершавые щеки мужа, она произнесла эти слова таким жалобным голосом, таким проникновенным тоном, что, казалось, они означали: «Один страшный год кончился, начинается другой, не менее страшный, мой бедный Йорис! Я буду страдать. Ты будешь страдать. И молю Бога избавить нас от еще более страшных потрясений».
   Терлинк скользнул губами по волосам жены, еще накрученным на бигуди, и прошептал:
   — Счастливого года, Тереса!
   Одеваться им пришлось при электрическом свете, потому что они собирались к семичасовой заутрене. Намереваясь причаститься, они не поели и не выпили кофе. Внизу под лестницей им навстречу вышла Мария:
   — Счастливого и богоугодного года, баас!
   На улице, в темноте, Тереса чуть не упала и взяла Терлинка под руку.
   Был гололед, и многие женщины, направлявшиеся с мужьями в церковь, выделывали гротескные па. Стояли холода. У всех изо рта вылетал пар, и так же было в церкви, которую еще не согрело дыхание верующих.
   Народу было полно: явились все, кто жаждал причаститься в первый день нового года, а также те, кто надеялся целиком посвятить свое время визитам.
   Хотя у Йориса и Тересы была своя скамья, Тереса всю службу стояла на коленях, закрыв лицо руками, и когда ей приходилось вставать при чтении Евангелия, вид у нее был потерянный, словно не от мира сего. Терлинк оставался на ногах, прямой, со скрещенными руками и взглядом, устремленным на колеблющиеся огоньки алтарных свеч.
   Тем не менее один раз взгляд его упал на голубую истертую плиту нефа, где еще можно было прочесть слова: «… досточтимый Целий де Бэнет… «
   Год, не то 1610-й, не то 1618-й — цифры уже неразборчивы. Под камнем покоились останки одного из предков Тересы, которая, молясь, хватала ртом воздух — быть может, из-за торопливости, быть может, от избытка рвения, — отчего издавала звуки, похожие на хлюпанье насоса.
   Когда народ повалил из церкви, уже занялся день, и люди с удивлением увидели розовое солнце над белыми от инея крышами. Мальчишки торговали облатками, большими, как облатка священника, и каждый прихожанин покупал себе одну, по обычаю нес ее в руке и, придя домой, прикреплял к двери.
   Терлинк еще не оделся — в том смысле, что на нем был пока повседневный костюм. Первым делом он съел яичницу с салом и одну из вафель, испеченных Марией и наполнивших благоуханием весь дом. Затем взял гоголь-моголь для Эмилии, сунул в карман вафлю и пошел вверх по лестнице, а Тереса, все с той же скорбной миной, проводила его глазами.
   Муж только изредка позволял ей взглянуть на дочь через дверной глазок. Нет, он ей ничего не запрещал. Просто в присутствии матери Эмилия становилась невозможной, приходила в необъяснимую ярость, и успокоить ее удавалось лишь с невероятным трудом.
   Открыв наверху дверь, Терлинк нахмурился: он не застал обычной картины. Это было даже немножко страшно, потому что из-за скудного освещения он не сразу понял, что произошло.
   На кровати высилась гора перьев, под которой и спряталась сумасшедшая, да так ловко, что видны были только ее глаза.
   — С Новым годом, Эмилия! — неуверенным голосом сказал он в пространство.
   Она рассмеялась. Ей случалось смеяться вот так, смехом ребенка-идиота, и этот смех действовал еще хуже, чем ее вспышки, — столько в нем было злобы и порочности.
   — Я принес тебе вафлю.
   Он поставил еду на ночной столик. Он знал, что Эмилия не даст ему прикоснуться к делу ее рук — изодранному ногтями и зубами матрасу, из которого она вытряхнула все содержимое, как еще восьмилетней девочкой выпустила кишки котенку, вспоров ему живот швейными ножницами.
   Терлинк спустился на второй этаж. Долго и тяжело расхаживал по гардеробной. Когда он вновь появился внизу, лицо у него было розовее, чем обычно, кожа — глаже, волосы — прилизанней. Он был весь в черном, воротник пальто поднят, на голове — черный почти квадратный цилиндр.
   На площади, где под косыми лучами солнца, падавшими через просветы между домами, уже таял обледеневший снег, кучками стояли также одетые в черное люди, и, когда бургомистр, направлявшийся в ратушу, проходил мимо них, каждый молча подносил руку к шляпе.
   Все шло заведенным порядком. Достаточно было взглянуть на группы, чтобы сказать, какие проследуют первыми, а какие еще долго будут ждать своей очереди. Кое-кто даже, хотя час был ранний, заглядывал в «Старую каланчу» и по случаю Нового года пропускал стопку можжевеловки.
   Терлинк лично проследил, все ли в порядке. В монументальном камине пылали поленья, что с тех пор, как в ратуше установили центральное отопление, происходило лишь в особых случаях. Дверь из кабинета бургомистра в приемный зал со стенами, декорированными фламандскими коврами, была распахнута. Наконец, невзирая на солнечную погоду, все люстры из уважения к традиции были зажжены, что придавало освещению оттенок какой-то нереальности.
   — С Новым годом, баас! — прочувственно поздравил Терлинка Кемпенар.
   Йорис пожал его вечно влажную руку, что случалось всего раз в год:
   — С Новым годом, господин Кемпенар!
   Все ли готово? На столе вместо досье громоздились сигарные коробки.
   На подносе стояли тридцать — сорок рюмок и бутылки портвейна. На другом конце стола красовались фужеры для шампанского.
   — Можно впускать, баас?
   Кемпенар тоже был в порядке: он явился в сюртуке, который надевал, когда пел, и теперь наспех натянул белые нитяные перчатки.
   Терлинку не было нужды разглядывать себя в зеркале: он и без того знал, как выглядит. Он стоял спиной к камину, как раз под Ван де Влитом, и казался крупнее, чем фигура на портрете. Быть может, такое впечатление создавалось сюртуком, который он надел в этот день, как и остальные? Воротник был очень высокий, галстук из белого репса. Прежде чем дать окончательный сигнал и уже слыша отдаленный гул голосов, он обрезал кончик сигары и медленно раскурил ее.
   — Впускайте, господин Кемпенар.
   Сперва появился обслуживающий персонал ратуши, начиная с консьержа Хектора, единственного, кому дозволялось брать с собой жену, работающую уборщицей при муниципалитете. Косоглазый Хектор был в черном костюме и рубашке удивительной белизны. Кемпенар стоял в дверях, впуская посетителей лишь маленькими группками.
   — Наши наилучшие пожелания, баас!
   — Счастливого Нового года!
   Терлинк оставался неподвижен и холоден, более холоден и, можно сказать, более неподвижен, чем Ван де Влит в своей раме. Он делал только два неизменно одинаковых жеста: пожимал протянутую руку, потом запускал пальцы в коробку с сигарами, вытаскивал одну и вручал собеседнику.
   — Благодарю, баас.
   После чего посетитель, следуя за очередью, огибал стол, где секретарь наполнял рюмки портвейном.
   — За здоровье бургомистра Верне!
   Фонарщик, полицейские в белых перчатках, служащие водо-, газо-, электроснабжения.
   — С Новым годом, баас!
   — С Новым годом, Гуринген… С Новым годом, Тисен… С Новым годом, ван де Нуте…
   Небо все еще оставалось сплошь затянуто тучами.
   Они как бы просеивали солнце, пропуская лучи лишь в самые неожиданные моменты — так, что на главной площади были места, освещенные до странности ярко, и места, где лежали совершенно черные тени. Кучки людей незаметно приближались к ратуше. Достигнув тротуара, кое-кто выбивал трубку, сморкался, бросал взгляд на второй этаж с окнами в мелкий переплет.
   Колокола звонили к обедне. Город постепенно наполнялся двуколками с целыми семьями принаряженных крестьян: все в черном, кое-кто из женщин в чепцах, другие — под меховыми накидками и в смешных шляпах.
   — С Новым годом, баас…
   Жена Хектора, сбегав переодеться и возвратясь в рабочем платье, снова поднялась к себе в кладовку и перемывала рюмки, все менее тщательно вытирая их по мере того, как ускорялось движение очереди.
   Сигара, рюмка портвейна. После этого посетитель получал право пройти в большой зал, драпированный коврами, задержаться там ненадолго, подождать товарища, но люди шли на цыпочках, лишь иногда поскрипывая новой обувью, и говорили вполголоса:
   — С Новым годом, баас…
   Сигары были больше и толще, чем в предыдущие годы, и каждый с изумлением разглядывал еще не знакомые бандероли на них — широкие, раззолоченные, с очень четким изображением ратуши, на котором можно было пересчитать окна, и надписью: «Город Верне».
   Руки становились все менее шершавыми, костюмы — менее поношенными.
   Кто-то — им оказался служащий больницы — робко осмелился пошутить:
   — За здоровье новой сигары!
   Но Терлинк не улыбнулся. Он издали видел всех. Был знаком с каждым визитером. Знал, чей подходит черед. Внизу, на тротуаре, начали появляться советники, некоторые подъезжали даже на машинах, и голоса их звучали громче — они ведь были у себя.
   Йорис знаком дал понять приставу, наполнявшему рюмки: «Кончайте о портвейном».
   И, закрыв едва початую коробку, взял другую — с такими же бандеролями, но более тщательно изготовленными сигарами.
   Обращение «баас» больше уже не употреблялось.
   — С Новым годом, Терлинк! За вас и наш родной Верне!
   Бургомистр не сдвинулся с места с самого начала церемонии Служащие, избавившись от официальной части дня, встряхивались на площади и наводняли кафе. Иные расходились по домам, где их уже ждали жены и дети, чтобы отправиться с визитом к родным. У всех во рту торчали одинаковые сигары.
   — Господин Кемпенар! — позвал Терлинк.
   Тот встревоженно подбежал к нему.
   — Почему не подано печенье?
   Итак, несмотря ни на что, секретарь опять проштрафился. Обычно к портвейну, затем к шампанскому для советников подавалось сухое печенье, коробка которого со вчерашнего дня была припасена в стенном шкафу.
   — Забыл, баас. Извините меня.
   Было немножко смешно на виду у всех отдирать железную полоску. У Кемпенара не нашлось перочинного ножа, чтобы взрезать бумагу, и один из эшевенов[6] одолжил ему свой. Наконец, не приготовлены были и хрустальные подносы, на которых в прошлые годы искусно выкладывалось печенье.
   — С Новым годом, Терлинк…
   Теперь Йорис знал, что Леонард ван Хамме — на лестничной площадке.
   Знал, потому что входящие были обычно спутниками пивовара. И все знали, что он это знает.
   После известных событий оба еще ни разу не встречались. Было молчаливо решено немного выждать, и перед прошлым заседанием городского совета ван Хамме, извинившись за отсутствие, отбыл в Антверпен, куда его призывали дела.
   Они все были здесь — доктор Тис, нотариус Команс, тоже в сюртуке, сенатор де Керкхове; Мелебек, державшийся у самой двери, должен был, видимо, подать ван Хамме сигнал.
   Уже откупорены были первые бутылки шампанского и гул разговоров стал заметно громче, когда вошел наконец Леонард, казавшийся огромным в своей шубе.
   Он был еще выше и плотнее Терлинка, еще более полнокровен и налит соками, чем тяжеловозы его пивного завода. Он озирался вокруг большими глазами, но вряд ли воспринимал окружающее: ему предстояло пережить тяжелую минуту.
   Мгновенно все смолкли. Потом, чтобы прервать гнетущее молчание, кто-то кашлянул. Леонард пожал руку Комансу — он наверняка только что расстался с ним на лестнице, но этот жест позволил ему сохранить невозмутимость.
   — С Новым счастливым годом, дорогой председатель…
   — Господин Кемпенар, принесите, пожалуйста, мне бокал, — четким голосом отозвался Терлинк.
   Угадать, как он намерен поступить, было невозможно, но кое-кто утверждал после, что бургомистр стал бледнее обычного.
   Все остальное произошло так быстро, что свидетели так и не пришли потом к согласию относительно подробностей. В общем, Леонард ван Хамме направился к бургомистру, нарочно замедляя шаг около каждой группы, чтобы придать непринужденность своей походке. Как и все, шляпу он оставил в вестибюле, так что обе руки у него были свободны.
   Чуть слева от него запыхавшийся Кемпенар спешил с шампанским.
   В какой точно момент Терлинк схватил фужер левой рукой? Во всяком случае произошло все так: подойдя к Йорису, Леонард протянул правую руку и довольно неуверенно сказал:
   — Желаю вам, Терлинк, счастливого Нового года.
   В это мгновение бургомистр держал в правой руке сигару, в левой — фужер с шампанским. Ван Хамме немедленно получил в ответ эту сигару, отчего в совершенной растерянности уставился на собственную руку.
   Он покраснел. На этот счет разноречия не было. А краснел он разом, словно вся кровь бросалась ему в лицо. В тот же миг в наступившей тишине стало слышно, как он дышит.
   Стоя перед ним, бесстрастный, но бледный Терлинк протягивал к нему бокал шампанского жестом, каким святые с витражей протягивают распятие страждущим.
   Кто-то в глубине зашелся в приступе нескончаемого кашля. Леонард поднял руку. Йорис смотрел ему в глаза холодным и жестким взглядом.
   И тут все увидели, как ван Хамме, который всегда был самым значительным лицом в городе, принял фужер из рук своего врага. Рука его дрожала. Он отступил назад, прошел через одну из групп собравшихся, на мгновение оперся о стол и — вероятно, машинально, потому что у него пересохло в горле, — отпил глоток шампанского.
   Еще через несколько секунд он ушел, и вскоре все услышали, как заработал мотор — его большой американской машины.
   Кое-кто утверждал, что Терлинк уронил:
   — Сволочь!
   Но если Йорис, жуя свою сигару, что-то и процедил, никто не мог похвастаться тем, что разобрал слова.
   Когда он вернулся от матери, куда ездил, чтобы поздравить ее с Новым годом, было уже около полудня. В столовой, служившей также гостиной, пахло легким белым вином, которым г-жа Терлинк угостила соседок, явившихся к ней с поздравлениями. Здесь тоже стояли сухое печенье в форме полумесяца и грязные рюмки.
   Из кухни вышел молодой человек в форме цвета хаки и неловко — он считал такие излияния смешными — выпалил:
   — С Новым годом, крестный! Пусть все ваши желания…
   Он торопливо подставил Терлинку свои впалые щеки, затем слегка коснулся губами его щек.
   — С Новым годом, Альберт. Тебе дали-таки увольнительную?
   — Я договорился с вахмистром, — вульгарно подмигнув, ответил гость.
   Тереса была в черном шелковом платье с огромной камеей на груди.
   — Что ты еще наделал, Альберт? — осведомилась она тем тоном, которого было достаточно, чтобы приправить унынием любое мгновение жизни.
   — Схватил четыре дня гауптвахты: обер-вахмистру не понравилось, как у меня начищена сбруя. Ладно, пусть новобранцы драют сбрую. Но чтобы старослужащий…
   Если не считать немногих затененных мест, гололед всюду сошел, и по площади черными зигзагами стекали ручейки воды.
   Трезвонили бесчисленные колокола. Из «Старой каланчи» выходили принаряженные посетители: все выпили сегодня малость больше, чем обычно, все торопились ко второму завтраку.
   Мария приготовила жареную курицу. Дверь в кухню была распахнута. Запахи смешивались, и в конце концов получался один-единственный — запах Нового года.
   Альберт носил форму с непринужденностью, обличавшей в нем старослужащего и озорника. Вероятно, на здоровье он не мог пожаловаться, но еще не возмужал и, должно быть, недостаточно много спал. Он был бледен той скверной бледностью, которая выдает завсегдатая пьянок в маленьких остендских кафе. Известная лихорадочность в глазах, не слишком приятная ирония.
   — Все ваши чудаки уже промаршировали? — спросил он Терлинка, который снял сюртук и остался в рубашке, обнажив два ослепительных пятна манжет.
   Бургомистр промолчал. Альберт безусловно был единственным, кто мог позволить себе такую бесцеремонность в его присутствии. Он это знал, чувствовал себя как дома. Как мальчуган, все трогал руками, открывал ящики шкафов и коробки.
   На столе стояли три прибора. Один из них — для него. Давно уже стало — вернее, всегда было — традицией, что в Новый год он ест с Терлинком и его женой; традицией стало и то, что Йорис в этот день что-нибудь ему дарил: раньше — какую-либо вещь: серебряные часы, потом золотые, один раз пальто, другой — сберкнижку; теперь, когда Альберт превратился в молодого человека, — стофранковый билет.
   — Можете подавать, Мария.
   Через муслин занавесей пробивалось солнце, делая жару еще ощутимей.
   Тереса прочла предобеденную молитву. Альберт, даже не перекрестившись, налил себе бульону.
   Было ли ему известно, что он сын Терлинка, и не потому ли он считал, что может позволить себе все?
   Йорис часто думал об этом. Мария, неизменно угадывавшая его мысли, заверяла:
   — Клянусь вам, баас, что он никогда со мной об этом не говорил, а я, со своей стороны…
   Возможно. Альберт от природы непочтителен. И не честолюбив, как Йорис в его возрасте.
   Гордость — да! Ее в них обоих хватало — и в Йорисе, и в Альберте.
   Только у Альберта она проявлялась не в том, чтобы чего-то добиться, достичь чего-то раньше других. Она состояла в том, чтобы ничего и никого не бояться, и он гордился числом дней, проведенных на гауптвахте, а если бы пришлось, то и в тюрьме.
   — Вас хоть хорошо кормят в казармах?
   — Меня — да, потому что я провернул одну комбинацию с поваром из унтер-офицерской столовой.
   Терлинк оставался бесстрастен. Он наблюдал за молодым человеком, но не выказывал никаких чувств. Да и были ли они у него? Когда Мария объявила ему, что затяжелела, он сказал:
   — Вот и хорошо.
   И сделал все необходимое в том смысле, что на три месяца нанял другую служанку, нашел кормилицу, принял на себя все расходы. Жене без обиняков объявил:
   — Думаю, что ребенок от меня. Я помогу Марии вырастить его, но, разумеется, не признаю.
   Тереса расплакалась. Она всегда плакала, когда ей что-нибудь сообщали, а сообщали ей исключительно О несчастьях. В то время было еще неизвестно, что Эмилия неизлечима. Считалось, что она просто отстала в своем развитии. А потом почти каждое воскресенье в доме стал появляться Альберт, чересчур смышленый, озорной, хитрый. Тереса наблюдала за мужем и удивлялась, почему он не проявляет нежности к мальчику.
   Йорис никогда не был ласков с Альбертом. Он ограничивался тем, что холодно наблюдал за ним. Это был его сын, который в то же время не мог быть его сыном. Мальчик называл его «крестный». Ему объяснили, что отец его умер.
   Быть может, Терлинк думал, что если Альберт когда-нибудь выкажет себя достойным его…
   Парень шел, однако, другой дорогой. Он плохо занимался в школе, затем, отданный в ученье, стал таким же плохим подмастерьем, после чего на три года завербовался в армию. Солдатом он явно оказался таким же скверным. От каждой среды, в которую он попадал, Альберт брал только худшее.
   — Это вы раздали им всем сигары, торчавшие у них в пасти утром? — полюбопытствовал он, накладывая себе курятины. — Для рекламы, а?
   Тем хуже для него! Терлинк не сердился на то, что Альберт такой. Если хорошенько поразмыслить, Йорис был скорее даже доволен этим: кто знает, как все повернулось бы, придись ему парень по сердцу?
   Когда он отслужит свои три года, ему что-нибудь подыщут, а если он и тогда не наладится, его отправят в Конго.
   Мария, зная, что от мальчишки можно ждать чего угодно, время от времени подслушивала у дверей, о чем говорится в столовой.
   — Нет, вы подумайте! Похоже, тут у вас страшная драма произошла. Я читал про это в газете. Самое забавное, что я чуть ли не каждое утро встречаю девчонку ван Хамме.
   Тереса потупилась и разом потеряла аппетит: от нее не укрылось, что муж, напротив, вздернул голову:
   — Каждое утро?
   — Да, когда хожу в наряд фуражиром… Вы знаете, где казарма?.. Со своей фурой я еду по набережной и часов в десять утра, возвращаясь из интендантства, почти всегда вижу, как она прогуливается. Она живет в нашем квартале, над лавкой канатчика…
   Вилки, постукивая по фаянсу, продолжали свою работу. Терлинк не раскрывал больше рта. На мгновение молчание стало таким же тягостным, как утром в ратуше при появлении Леонарда ван Хамме.
   — Почему этот мальчишка покончил с собой?
   Тереса вздохнула, готовая расплакаться. Мария в дверях пыталась подать знак сыну, но тот не смотрел в ее сторону.
   — Не вижу необходимости убивать себя только потому, что ты сделал девушке ребенка. А уж если она богата — тем более, верно?
   Альберт нарочно выбрал этот тон. Он знал, что шокирует их, что подобный язык не принят в доме. Но в нем жила неизбывная потребность перечить чувствам собеседников.
   — Ручаюсь: на его месте…
   — Альберт! — прикрикнула Мария из кухни.
   — Ну что? Что я плохого сказал? Вечно ты рассуждаешь так, словно все мужчины — святые.
   Терлинк попробовал перехватить его взгляд. Фраза могла быть адресована ему, Йорису. В таком случае Альберт знает. Но молодой человек, не глядя на него, продолжал с аппетитом есть.
   — Нет ли там еще картошечки, мать?
   В такие праздники, как этот, атмосфера в доме менялась. Да и кабинет Терлинка утром был не таким, как в остальные дни года. Разве Йорис не пожимал по-дружески руку каждому и служащих, для которых у него обычно не находилось ничего, кроме холодных, как лед, замечаний?
   На следующий день жизнь опять войдет в накатанную колею. А пока Альберт, не отрываясь от еды, говорил и говорил с набитым ртом, чего Терлинк никогда бы не спустил своему настоящему сыну.
   — У нее беленький песик, померанский шпиц — это такая порода, и барышня останавливается всякий раз, когда он захочет пописать…
   Казалось, Тереса в самом деле наделена способностью предчувствовать беду. Она подняла голову одновременно с мужем. Она чувствовала, она была уверена, что Йорис сейчас задаст вопрос.
   Их взгляды встретились. Терлинк понял, что она угадала, но тем не менее спросил:
   — Где она живет?
   — Знаете морской вокзал, да? Напротив, по другую сторону моста, там, где швартуются малые рыбачьи суда, есть с полдюжины кабачков, где торгуют мидиями и жареной рыбой. За третьим из них, там, где прислуживает красивая испанка, — лавка канатчика, трехэтажный белый дом. Так вот, я видел, как она возвращалась туда.
   Мария подала торт.
   — Тесто не пропечено, — объявил Альберт. — Мать никогда не умела делать торты, но упрямится.
   Это была правда. Тем не менее Тереса нашла, что торт объедение и удался на славу.
   Терлинк встал, взял сигару сам, протянул другую молодому человеку.
   — Когда ты должен вернуться в Остенде?
   — К пятичасовой поверке: я ведь без увольнительной. В четыре есть трамвай…
   — Хочешь, подвезу?
   — Это было бы потрясно! Трамвай-то восемь франков стоит.
   Взгляды Тересы и Марии встретились.
   — Зайди на минутку ко мне в кабинет.
   Выходя из столовой, молодой человек не удержался и подмигнул матери.
   — Сколько я давал тебе раньше?
   — Сто франков.
   Терлинк открыл сейф. Делать это, когда в кабинете находится посторонний, было у него сущей манией, проистекавшей, вероятно, из потребности бросать людям вызов, показывая им лежащие на полках толстые бумажные пакеты, в которых могли храниться только ценные бумаги.