Только что, глядя на людей в последних рядах, он понял, что он — один из них. Какая нелепость — усаживать его на эстраде! Навесили на него ярлыки: помощник секретаря там, казначей тут, но никто, кроме него самого, в эти титулы не верит, и все издеваются над их носителем.
   «Назовем-ка его каким-нибудь там заместителем, вот он и потащит за нас воз!»
   А разве не то же самое в магазине? Но к этой мысли еще надо будет вернуться. Это еще не назрело. Он обдумает все позже, и наверняка его ждут новые горькие прозрения.
   Неужели Hope не понять, что с него словно кожу с живого содрали? Как ему необходимо, чтобы его оставили в покое, дали прийти в себя, разобраться в себе!
   Сорок пять лет ему позволяли идти вперед, да еще подбадривали, кричали «браво», а теперь, когда он уже почти у цели, его ни с того ни с сего грубо хватают за руку и объявляют, что он с самого начала был на ложном пути!
   Не угодно ли вернуться обратно?
   Смешно! Попробуй-ка вернуться и начать сначала, имея на руках этот дом, жену, четверых детей — а скоро еще пятый будет! — да кучу ежемесячных взносов, которые нельзя просрочить, не то опишут имущество или посадят.
   Уж не лучше ли было по здравом размышлении смолчать, проглотить, похоронить в себе обиду и гнев? Он ли виноват, что его прорвало?
   — Иди лучше спать, — сказала жена. — Завтра все обсудим.
   Что им завтра обсуждать? Зачем? Чтобы попытаться спасти имущество? Или она надеется убедить его извиниться перед этой публикой?
   В ушах у него снова зазвучал лейтмотив того, первого дня. Он чуть не выговорил эти слова вслух, но вовремя сдержался, чтобы не напугать жену еще больше.
   «Я их всех поубиваю!»
   Он так и застыл со сжатыми кулаками посреди комнаты, перед включенным телевизором. Вдруг дверь бесшумно отворилась, и перед ним предстала Флоренс. Никто не слышал, как она вошла. Волосы цвета красного дерева повязаны шарфом, лицо и руки забрызганы дождем. Она с любопытством переводила взгляд с отца на мать, пытаясь определить, не ссорятся ли они.
   — Мама сердится? — спросила она, повернувшись к отцу.
   — Не знаю.
   — Ты ей сказал?
   — Да.
   — Он здорово держался, мама. Так спокойно. И чуть не выиграл дело: двенадцати голосов не хватило.
   Хиггинс ощутил прилив гордости: шутка ли — из-за него едва не рухнули замыслы клана! В то же время ему стало легче оттого, что кончилась неопределенность: уж если он действительно чуть не опрокинул их планы, значит, ему теперь не выпутаться из этой истории.
   На него неизбежно обрушится их гнев. Но раз победа все-таки за ними, есть надежда, что ему не станут так уж сурово мстить. Разве не сам Олсен напомнил, что в нашей стране существует личная свобода? Хиггинс высказал собственное мнение — это его право, более того — долг. На то и собрание, чтобы обмениваться мнениями.
   Бестактностью, конечно, было упоминать «Загородный клуб». Но это — особая статья. Он это сделал нарочно, именно потому, что считал важным дать им эту зацепку.
   Если теперь они станут ему мстить — разве это не пойдет вразрез с их собственными принципами?
   Нора вздохнула и поднялась.
   — Ну-ну, будем надеяться на лучшее. А пока что пора спать.
   — Ты несправедлива к папе.
   — Я его еще ни словом не упрекнула.
   — Но смотришь на него так, словно осуждаешь.
   Не ввязываясь в спор с дочерью. Нора выключила телевизор и пошла на кухню, чтобы погасить свет.
   — Никому ничего не надо из холодильника?
   — Спасибо, нет, — отозвался Хиггинс, и Флоренс, как эхо, повторила:
   — Спасибо, нет.
   Она смотрела на отца, словно вдруг открыла в нем нового человека.
   — Люсиль тоже сказала, что ты смело держался, — быстро и нерешительно проговорила она.
   Что до Хиггинса, он ощущал сейчас одно — дьявольскую головную боль и тяжесть в желудке, доходящую до тошноты.
   В постели он поцеловал жену в щеку. Она тоже поцеловала его в темноте и заметила:
   — Ты весь горишь.
   — Понервничал сегодня, — ответил он, поворачиваясь, как обычно, на правый бок.
   — Спокойной ночи, Уолтер.
   — Спокойной ночи.
   И они услышали, как скрипнула кровать Флоренс.

Глава 5

   Назавтра все пошло совсем не так, как он думал.
   Ночью Хиггинс раза два просыпался, весь в испарине, чувствуя себя таким разбитым, словно заболевал. Болезнь сейчас была бы как нельзя более кстати. Проснись он наутро с воспалением легких или какой-нибудь другой серьезной болезнью, можно было бы на время избежать всякого общения с людьми. Лежал бы он тогда в постели, а жена ухаживала бы за ним, оберегала бы его покой, не пускаясь больше ни в какие объяснения. И никто, кроме доктора Роджерса, чье присутствие само по себе действует успокоительно, не имел бы к нему доступа.
   Доктор не словоохотлив, но то немногое, что от него слышишь, произносится веско и убежденно, оказывая чуть ли не гипнотический эффект. Интересно, мучают ли его какие-нибудь заботы? Случается ли ему усомниться в себе, в других? Встают ли перед ним вопросы наподобие тех, что осаждают Хиггинса последние три дня? Нет, это немыслимо: надо только посмотреть на это безмятежное лицо, на загадочную улыбку человека, знающего ответы на все вопросы.
   Карни его недолюбливает, лечится у доктора Кана, а про доктора Роджерса как-то сказал:
   — Самодовольный осел.
   С тех пор, стоит Хиггинсу увидеть доктора, ему всегда чудится сходство между его длинным бледным лицом и ослиной мордой.
   Наутро Хиггинс все-таки проснулся здоровым, и причин оставаться в постели у него не было. Он опять поднялся первым в доме, но на этот раз не для того, чтобы избежать встречи с домашними, — просто по субботам в магазин приходится являться пораньше. Дети в этот день встают поздно, особенно Флоренс, которой не надо в банк, — он закрыт, и в кухне до самого полудня царит беспорядок: все по очереди приходят туда завтракать.
   Хиггинс не мог бы с точностью сказать, чего ждет, но, во всяком случае, был готов к тому, что после вчерашнего отношение к нему резко изменится. Ему даже пришло на ум словцо «зачумленный». Встречаться с зачумленными ему не приходилось, и он вряд ли как следует понимал значение этого слова, но оно звучало эффектно, и ему представлялось, как все шарахаются от него, ставшего отныне позором города.
   Не на это ли он набивался, осмелясь упомянуть «Загородный клуб?» Всем известно, как он дважды выставлял свою кандидатуру и ее дважды отвергали. Итак, он напал на тех, перед кем пресмыкался накануне. Его либо обдадут презрением, либо подвергнут осмеянию. Хиггинса устраивают оба варианта: в его положении наступит ясность, и он будет даже рад, что внушил к себе отвращение, подобно тем больным, которые испытывают патологическое удовольствие от своей болезни.
   Итак, решительно ничего не заметно — впору подумать, что вчера вообще ничего не случилось. По-прежнему льет дождь, серенький, утомительный, как ноющая боль в зубе, и похоже, не перестанет до вечера. Струйки воды текут по машинам; женщины, входя в магазин, отряхивают зонты и плащи. По субботам школы закрыты, большинство покупательниц приходят с детьми, и в магазине стоит шум и гам.
   Хиггинс нарочно не остался у себя в конторке. Он расхаживал по залу, как метрдотель хорошего ресторана, задерживался то в одном отделе, то в другом, а к себе заглядывал только по делу.
   Мисс Кэролл ничего не сказала по поводу вчерашнего и смотрела на Хиггинса вроде бы так же, как всегда. Она только бросила самым что ни на есть естественным тоном:
   — Добрый день, мистер Хиггинс.
   Другие служащие тоже вели себя как всегда. Что до покупателей, они замечали его только затем, чтобы спросить о чем-либо или посетовать насчет подорожавшего товара.
   Хиггинсу пришло в голову, что все это не случайно, что это — заговор, призванный подчеркнуть его отчужденность.
   Например, стоя у входа в магазин, он увидел Билла Карни, — тот без шляпы и пальто, согнувшись под дождем в три погибели, выходил от парикмахера. Карни не остановился, не заговорил с ним — только помахал рукой и обронил:
   — Привет, Уолтер!
   Хиггинс не прочь был его окликнуть, потолковать о вчерашнем, вытянуть из приятеля, что тот о нем думает, но Билл, даже не оглянувшись, скрылся уже в дверях аптеки.
   Впечатление такое, что все нарочно ведут себя как всегда, чтобы не дать ему никакой зацепки. В девять, облокотясь о загородку главной кассы, он осведомился у мисс Кэролл:
   — Кухарка Блейров уже заказала продукты?
   — Нет еще, мистер Хиггинс.
   Это существенно. Обычно кухарка уже в девятом часу утра диктует по телефону длинный список заказов. Если она не позвонит — значит, Блейр решил его покарать.
   Между тем появилась жена доктора Роджерса и, кивнув Хиггинсу, прошла в мясной отдел, с которого всегда начинала покупки. Тут же зазвонил телефон, мисс Кэролл придвинула к себе блокнот и шепнула Хиггинсу, прикрыв трубку ладонью:
   — От Блейров.
   Потом, подписывая бумаги в конторке, он увидел через стекло м-с Кробьюзек: она в сопровождении прислуги пришла закупить продукты на неделю.
   Он не мог отогнать мысли, что общее безразличие к нему, равнодушное, непробиваемое молчание — все это подстроено нарочно. Они решили отомстить ему именно так — показав, что его нападки их не задевают.
   Хиггинсу вспомнилось одно детское впечатление.
   Как-то раз их компания во что-то играла. Вдруг в нее затесался мальчишка помладше или послабей, и тогда остальные зашептались:
   — Этот не в счет.
   Это означало, что посторонний мальчик может бегать с ними, воображая, будто тоже играет, но как бы он себя ни вел — ничто ему не поможет: он не в счет, на него не обращают внимания. Не понимая этого, новенький старался изо всех сил, но его участие в игре заранее объявили равным нулю.
   Разве не то же самое произошло с Хиггинсом? Похоже, он тоже не идет в счет.
   Входя в магазин, люди здороваются с ним как нельзя более сердечно:
   — Привет, Уолтер!
   Или:
   — Добрый день, мистер Хиггинс!
   Как будто не было никакого школьного комитета, никакого выступления на собрании…
   Может быть, ему в деликатной форме дают понять, что он допустил бестактность? Или это безразличие означает, что его никто не воспринимает всерьез?
   Во всяком случае, в этом есть что-то не столько загадочное, сколько унизительное: приготовиться к героической борьбе и вдруг натолкнуться на пустоту!
   От него не требуют объяснений. Его ни о чем не спрашивают, разве что поинтересуются, почему говяжья грудинка за неделю опять подорожала на три цента.
   Временами Хиггинса познабливало: все-таки попал вчера под дождь, да еще без шляпы и пальто. Все кругом молчали, но, может быть, именно это непредвиденное молчание и не дает ему избавиться от предчувствия неизбежной катастрофы. Когда и каким образом она разразится — Хиггинс понятия не имел. Ее можно ждать в любой момент. Кто-то войдет и вместо обычного вопроса бросит ему в лицо вызывающие, оскорбительные слова.
   Хиггинс невольно посматривал на дверь, отмечая знакомые лица. Теперь он был почти уверен, что все обычные субботние покупатели пришли и сегодня.
   Не забыл он и указаний из Чикаго насчет сапожного крема: задержался у отдела, где им торговали, и порасспросил хозяек:
   — Вы уже пользовались этим кремом?
   И если ответ был утвердительный, продолжал:
   — Ну и как, вы довольны?
   Около одиннадцати появилась Нора, но спросила у него только, брать цыплят или не стоит. За последнее время походка ее стала заметно тяжелей. По расчетам врача, рожать ей месяца через два, и Нора ходит, как большинство беременных, — откинувшись назад всем корпусом.
   Дождь продолжался до полудня, но так ничего и не случилось. В четверть первого Хиггинс решил, что пообедает дома: если жена собирается с ним объясниться, пусть не думает, что он хочет этого избежать. По дороге он задержался на станции обслуживания — отказали стеклоочистители. Там он увидел Перчина, приехавшего на заправку в своем стареньком джипе. Перчин приветственно помахал Хиггинсу рукой, но тоже промолчал.
   Это было просто непостижимо. Механик объявил:
   — Готово, Уолтер. Там контакт был плохой.
   — Благодарю, Джимми.
   И все-таки Хиггинса не покидает уверенность, что с ним что-то стрясется. Удар придет оттуда, откуда меньше всего ждешь. Что-нибудь совершенно не связанное ни с Уильямсоном, ни с работой Уолтера Дж. Хиггинса, управляющего супермаркета и казначея школьного комитета.
   Приехав домой, он нашел всю семью за столом. Здесь были и Изабелла, и оба сына. Он поцеловал детей, сел, развернул салфетку.
   — Можно я пойду в кино, па? — спросил Арчи, с беспокойством косясь на мать: она часто успевала сказать «нет», прежде чем Хиггинс откроет рот.
   На сей раз Нора смолчала, и Хиггинс заметил, что жена не в духе.
   — Если мама не возражает.
   — Пусть идет, куда хочет, — вздохнула она.
   — А ты, Дейв, что сегодня делаешь?
   — Если дождь перестанет, пойду потренируюсь в бейсбол.
   Бейсбольный сезон еще не начался, но молодежь уже вовсю тренируется на городской спортивной площадке.
   Не попросить ли Хиггинсу еще об одной отставке? Он ведь помощник казначея бейсбольного клуба и раз в неделю ходит смотреть, как тренируются юниоры.
   Жена подала ему еду и села.
   — Что с тобой?
   — Ничего.
   — Нездоровится?
   Она сделала ему знак не расспрашивать при детях, и он испугался. Что произошло с тех пор, как они виделись в магазине? Что могло так вывести ее из равновесия? И почему сейчас об этом нельзя спрашивать?
   Тем временем дети потребовали десерт — им не терпелось. Изабелла, как всегда, доедала последняя: она неторопливо пережевывала каждый кусок, да еще успевала его рассмотреть, прежде чем отправить в рот. Обед показался Хиггинсу вечностью.
   — Можно я включу телевизор? — спросила Изабелла.
   Мальчики уже ринулись на улицу.
   Нора кричала с порога:
   — Дейв, вернись! Надень плащ!
   — Зачем, ма? Дождь уже почти перестал.
   — Вернись, кому я сказала?
   — Так можно я включу телевизор, папа?
   Он разрешил, мечтая остаться наконец в кухне вдвоем с женой. Флоренс ушла к себе наверх.
   Нора вернулась на кухню и, не доев десерт, принялась составлять посуду в раковину.
   — Что случилось?
   — Звонили из Глендейла.
   — Когда?
   — Только я вошла в дом. Еще повезло, что вовремя подоспела, а то Арчи хотел взять трубку.
   Хиггинс не знал, как лучше спросить, не смел выговорить: «Умерла?»
   Жена ограничилась одной фразой вполголоса:
   — То же, что в прошлый раз.
   — Ночью?
   — Или рано утром. Ее хватились в десять и сразу позвонили.
   — В полицию сообщили?
   — Да. Но ты же ее знаешь.
   Воистину ирония судьбы! Он ввязался в борьбу против целого города, отстаивает в известном смысле свое человеческое достоинство. И ответный удар ему наносят не жители Уильямсона, а собственная мать!
   Теперь жди где угодно: она вот-вот появится в супермаркете или на пороге дома, а не то позвонят из полиции, от шерифа или из какого-нибудь магазина.
   До Глендейла, штат Нью-Йорк, отсюда неблизко, миль сто, не меньше, но она может сесть на автобус или в поезд, или добраться на попутных машинах, рассказывая водителям по дороге душераздирающие истории.
   Однажды так уже было. И попотел же он тогда, прежде чем убедил предпринимателя из Провиденса, который ее привез, что он, Хиггинс, не какой-нибудь изверг! И пока он втолковывал это гостю, мать за спиной его собеседника строила сыну гримасы, означавшие: «Так тебе и надо!» В таких случаях она торжествует — это лучшие минуты ее жизни.
   — Что тебе сказали? Есть у нее деньги?
   — Как не быть? Она же тащит все, что под руку попадет.
   Однажды в Глендейле, где за ней, между прочим, неусыпно присматривали, она ухитрилась отвинтить кран в ванной и спрятать его под подушку, словно сокровище.
   Заведение в Глендейле — не психиатрическая лечебница, а так называемый пансионат, стоящий Хиггинсу доброй четверти жалованья. На худой конец, ее можно было поместить и в казенную больницу. Последний специалист, с которым советовался Хиггинс, сам поднял этот вопрос.
   — Не гарантирую, что через год-другой ее не выпустят на свободу. И не только потому, что больницы переполнены и мы вынуждены выписывать одних пациентов, чтобы принять других. Дело в том, что, строго говоря, ваша мать — не душевнобольная.
   Последние четыре дня мысли о матери одолевали Хиггинса, он ломал себе голову в поисках выхода. В разговорах с Норой он старательно обходил эту тему и никогда не открывал до конца того, о чем думал.
   Такие мысли приходили, когда он слышал разговоры о спиртном или, как, например, вчера, смотрел на лица в полумраке последних рядов, чувствуя, что он — один из этих людей и место ему там, среди них…
   Сколько ей сейчас? Ему всякий раз приходится это высчитывать: сорок пять плюс двадцать три. Шестьдесят восемь. Маленькая, щуплая, в чем душа держится, но при всем том — не правдоподобно живуча и никогда в жизни не болела.
   Хиггинс навещает ее раза два-три в год. Добирается до Глендейла на машине, чаще всего один. Нора теперь беременна и не ездит с мужем: врачи советуют ей пореже садиться в автомобиль. Что до детей, то, свозив однажды к бабке семилетнюю Флоренс, Хиггинсы уже не отваживаются повторять подобные визиты.
   Старуха, оглядев девчушку с головы до ног, изрекла:
   — Ни дать ни взять, ученая мартышка.
   А когда вышли. Нора обнаружила, что свекровь ухитрилась стянуть с шеи Флоренс золотую цепочку. Так эта вещица и пропала. Директор пансионата, датчанин по фамилии Андерсен, только руками разводил, глядя на проделки пациентки.
   В заведении содержались десятка четыре женщин, большей частью преклонного возраста, в том числе совершенно немощные. Первое время поток жалоб не иссякал: у всех пропадали вещи. Хиггинса вызвали по телефону, и он попытался объясниться с матерью, уговорить ее вернуть то, что она стащила. Старуха отрезала:
   — Каждый сам за себя! Когда я окажусь без гроша, никому не придет в голову дать мне кусок хлеба, а я и без того наголодалась на своем веку.
   Слово «наголодалась» она произнесла трагически, как человек, хорошо знающий, что это такое, и у Хиггинса всякий раз сжималось сердце.
   — Ты же знаешь, мама, я не допущу, чтобы ты терпела нужду.
   — Ничего я не знаю. Каждый сам за себя. Уж хоть этому-то жизнь меня научила.
   Жители Уильямсона не поверят, особенно сейчас, но он и вправду не с легкой душой решился поместить мать в лечебницу. До женитьбы он уже несколько лет жил отдельно. Да разве они с матерью жили когда-нибудь по-настоящему вместе? Она без конца пропадала по неделям, а то и месяцам. Отправлялась куда попало, устраивалась судомойкой в кафетерии, горничной в гостинице, уборщицей, кем угодно.
   Ее причуды и выходки казались необъяснимыми, пока не обнаружилось, что она украдкой попивает, так ловко маскируя это, что людям долгое время ничего подобного и в голову не приходило.
   А еще в конце концов открылось, что стоит ей появиться — начинают пропадать вещи, иногда деньги, правда, небольшие. Однажды она унесла две чайные ложечки. Владельцы обратились в полицию, но на допросе она ответила с полным хладнокровием, словно не видя в своем поступке ничего особенного:
   — У них этих ложек слишком много. И вот вам лучшее доказательство: хватились только через месяц.
   На эту ее особенность и намекал врач, говоря о степени ее ответственности перед законом:
   — Нет никакого сомнения, что она ворует под влиянием непреодолимого импульса. Но, бесспорно, она сознает, что хорошо и что плохо, что можно и чего нельзя, и, обманывая представителей закона, находит в этом какое-то злобное удовольствие.
   Тех, кто на нее жаловался, она презирала так же, как полицию.
   — Где вы спрятали украденные вещи?
   — Я их не крала, а взяла.
   — Где они?
   — Ищите.
   Часто ничего не находили. Должно быть, у нее Бог знает где были тайники, и там она копила свои «сокровища».
   В Глендейле она больше всего страдала от отсутствия выпивки. Тем не менее несколько раз старуху заставали на кровати мертвецки пьяной. Где она брала спиртное, выяснить так и не удалось, и директор, отчаявшись, пригрозил, что сдаст ее с рук на руки сыну.
   — Мама, зачем ты это делаешь?
   Она с издевкой посмотрела на него.
   — Разве ты не знаешь, что это нехорошо?
   — Вот доживешь до моих лет — поговорим, только тебе до них не дожить.
   Хиггинс был убежден, что она его ни капли не любит и даже испытывает к нему нечто похожее на ненависть:
   Может быть, она больше любила увезенную отцом дочь, о которой с тех пор не было никаких известий?
   Хиггинсу странно думать, что где-то на белом свете у него есть сестра двумя годами старше него; она, без сомнения, замужем, мать семейства, а все, что он знает о ней — это ее имя: Патриция. Патриция Хиггинс. Если она вышла замуж, то сменила фамилию. Он может пройти мимо нее по улице, ни о чем не догадываясь: когда ее увезли, ей было три года, ему — месяцев десять.
   Возможно, кто-нибудь в Уильямсоне осведомлен о его прошлом? В ночь после черного шара ему пришло в голову, что у кого-нибудь из комитета могут найтись знакомые в Олдбридже, штат Нью-Джерси, и этому человеку стали известны семейные дела Хиггинса.
   В Уильямсоне тоже есть бедняки, особенно в районе обувной фабрики. Есть и несколько неисправимых пьянчуг; общество отступилось от них, всем они внушают только жалость. Наконец, на окраине живет семейство О'Конноров — они, как дикари, ютятся в убогой лачуге, а вокруг валяются отбросы и шныряют полуодичавшие собаки. В этой семье, считая с родителями, человек одиннадцать, а то и двенадцать, и все рыжие, косматые, пышущие здоровьем; самые младшие, близнецы, развлекаются тем, что гоняют с бешеной скоростью на велосипедах без тормозов по крутым улочкам, наводя ужас на всех мамаш с городе. Однако никто из О'Конноров не претендуют на членство в «Загородном клубе». Один из мальчиков — ему лет шестнадцать — ходит в среднюю школу. Выглядит более цивилизованным, чем его родственнички, и ожесточенно вкалывает, надеясь выбиться в люди. Прошлым летом во время каникул подрабатывал в супермаркете, и, глядя на него, Хиггинс невольно вспоминал себя подростком.
   Но О'Конноры, по крайней мере, живут дружной семьей и ладят с полицией, если не считать браконьерства и вопросов санитарии. Его, Хиггинса, корни куда более сомнительны. Он едва знает историю своей семьи. Ему приходилось ее составлять по кусочкам, по крохам, догадываясь о том, о чем невозможно было узнать. Многие подробности, которые время от времени с садистским удовольствием сообщала ему мать, казались Хиггинсу не правдоподобными.
   Звали ее Луиза Фукс, и, судя по документам, родилась она в Германии, в Гамбурге, точнее, на другом берегу Эльбы, а Альтоне, где высятся верфи. Там работал ее отец; потом он свалился пьяный с лесов и умер, оставив восемь или девять сирот.
   — Сколько тогда тебе было, мама?
   — Пятнадцать. Старше меня были только Ганс и Эмма.
   — Твоя мать еще была жива?
   — Ее поместили в туберкулезный санаторий; у нее, можно сказать, легких уже почти что и не было. У двух братьев тоже был туберкулез. Один умер, когда я еще жила в Германии.
   — И вас воспитывала Эмма?
   Ее насмешливый взгляд дал ему понять, что она считает сына безнадежным дураком.
   — Сразу видать, что ты американец!
   — Сестра о вас не заботилась?
   — Хватит того, что она о себе заботилась: ей ведь тоже надо было на хлеб зарабатывать.
   — Как?
   — Как зарабатывают все девицы в Альтоне вокруг верфей.
   Он не смел спросить ее: «А ты?» Ему было страшно: что она ответит?
   — В пятнадцать лет я нанялась судомойкой в кафе на набережной, — продолжала мать. — А в восемнадцать мне с подругой удалось попасть на корабль и уехать. Подругу звали Гертруда; это была толстая девка, пиво хлестала, пока деньги не кончатся. Мы с ней вдвоем уплыли в Нью-Йорк, а жизнь в те времена была потяжелей, чем теперь, особенно для двух девчонок, не знающих ни словца по-английски. Целый год мы ни шагу не ступали с той набережной, к которой причалил наш пароход. Нас там взяли на работу в одну гостиницу.
   Хиггинс знал, что потом ей пришлось покочевать: в ее рассказах мелькали Чикаго, Сент-Луис, Новый Орлеан.
   С тех времен у нее сохранилась только одна маленькая фотография, на которой она выглядит почти толстушкой.
   Глаза такие же хитрые, волосы слегка вьются.
   Может быть, она уже тогда была нечиста на руку?
   И не Гертруда ли приучила ее к пьянству?
   Он был бы рад узнать о ней побольше и в то же время предпочитал не выяснять многих подробностей. Не имел он понятия и о том, каким образом мать осела в штате Нью-Джерси, в сорока пяти милях от Нью-Йорка, в захудалом Олдбридже, смахивавшем скорее на деревню, чем на город. Она работала горничной в тамошней гостинице «Девонширский постоялый двор» и повстречалась там с Хиггинсом-старшим.
   Об отце у Хиггинса сведений еще меньше: он даже никогда его не видел, потому что был младенцем, когда тот уехал и увез с собой сестру. Не подлежит сомнению лишь одно — он был женат на Луизе, так как у старухи хранится брачное свидетельство по всей форме, которое она хранит как зеницу ока.
   — Кто он был, мама?
   — Коммивояжер.
   — А что продавал?
   В ответ снова ироничный, насмешливый взгляд; горечи, правда, в нем нет, зато читаются хитрость и жестокость:
   — Когда как.
   И нарочно добавляла:
   — Мы с ним были одного поля ягоды.
   — А в тюрьме он сидел?