- А верно говорят, - спросил Синцов, - что Сталин, прежде чем не получит сводки со всех фронтов, не ложится спать никогда?
   - Судя по тому, как наши начальники до третьих петухов сидят, - так. А более точно мне знать не дано. - Артемьев с досадой подумал, что все же не сумел объяснить Синцову всех своих чувств, с которыми пришел и ушел от Сталина в тот день. Рассказывал, как спрашивает, как смотрит, про мягкие сапоги... А для главного не нашел слов. Хотя для таких вещей вообще не сразу найдены" слова, а то можно было бы рассказать и кое-что другое: как уже не ты, направленец, мелкая сошка, а сам Иван Алексеевич собирался на доклады к Сталину, и как ждал, вызовут его или нет, и как приходил с доклада. Каждый раз шел как под пули и возвращался - словно реку переплыл, - вспомнил Артемьев без тени осуждения, наоборот, с уверенностью, что так оно и должно быть, раз человек шел на доклад к самому Сталину...
   Синцов лежал, закрыв глаза, но не спал.
   Когда хочется спросить слишком много, начинаешь себя мысленно урезать, урезать и до тех пор урезаешь, пока почти ничего не остается спрашивать.
   - Слушай, - Синцов открыл глаза, - вот ты теперь с Серпилиным служишь, какого ты мнения о нем?
   - Самого высокого. А что?
   - Нет, ничего, - сказал Синцов.
   Но это было неправда, когда он сказал "нет, ничего", потому что сам вопрос - "какого ты мнения?" - был другим вопросом, которого он так и не задал: отчего же так вышло с Серпилиным до войны, раз и ты о нем самого высокого, и я о нем самого высокого, и все самого высокого, а четыре года он не то дороги мостил, не то лес рубил. Говорят: "Лес рубят - щепки летят!" Да ведь он не щепка, а начальник штаба армии.
   Разные чувства рождались в последнее время, когда все очевиднее били немцев. Но главных два: одно - слава богу, что дожили до этого. А другое рядом - досада, что не с самого начала так. И эта досада жила и задавала тебе вопросы: почему да почему?
   Это, собственно говоря, и имел в виду, когда спросил про Серпилина: какого мнения? Но не высказал своей мысли до конца, потому что она была из тех, когда даже с близким человеком долго ходишь вокруг да около.
   - Не спишь?
   - Не сплю.
   - Мы с Рыбочкиным, с адъютантом батальона, - девятнадцать лет, только из училища, - как-то лежали в воронке, пережидали обстрел. И он вдруг мне говорит: "Товарищ старший лейтенант, а все-таки, по-моему, товарищ Сталин неправильно сделал, что до войны с немцами допустил, с такой высококультурной нацией". Я ему сразу не ответил: мина пролетела - нам головы в снег воткнула. А потом поднял голову и говорю: "Чего ты городишь? С ума сошел, под трибунал захотел? Что же, товарищ Сталин должен был нам приказать руки перед немцами поднять, что ли?! Говори, да не заговаривайся!" А он мне отвечает: "Я, говорит, не про это сказал. Раз война - я понимаю: или мы, или они! А я про то, как же так, после первой мировой войны у нас с Германией хорошие отношения были, и компартия там была самая сильная в Европе... Как же товарищ Сталин допустил, чтобы у них верх фашисты взяли?" Говорит мне это, а я лежу в воронке рядом с ним, слушаю его и не знаю - плакать над ним или смеяться, потому что чепуху порет, а в то же время - прав. Не должно этого было быть, как вышло! Так меня воспитывали, что я считал: не должно было!
   - Ну и что ты ему сказал? - спросил Артемьев.
   - Сказал: "Больно много ты валишь на товарища Сталина. Все же это Германия, а не Россия, не все на свете в его власти". А он на меня так посмотрел, как будто я его веры лишил, даже жалко его стало. "Ванюша" лупит через нас, а мы лежим голова к голове и смотрим друг на друга. Обстановка такая, что можно на откровенность. Гляжу ему прямо в глаза и говорю: "Чтобы я от тебя больше на эту тему не слышал, а тем более другие. Понял?" - "Понял". А по глазам вижу: ничего он не понял. А я, думаешь, понял? Вся разница между нами: я понимаю, что об этом говорить не надо, а он даже и этого не понимает... Скажи мне, Паша, ты доволен своей жизнью?
   - В каком смысле?
   - А в таком смысле, что не стыдно будет потом за то, как живем?
   - В адъютантах малость лишнего проторчал. А так ничего, доволен.
   - И я сейчас доволен. А как, по-твоему, до войны мы как жили, хорошо?
   - В смысле харчей, что ли? - спросил Артемьев, и Синцову показалось по его голосу, что он про себя усмехнулся.
   - Так и дальше хочешь жить, как до войны жили? Чтобы после войны все так было, как было?
   - Довоюем - разберемся, - сказал Артемьев.
   - А есть с чем разбираться?
   - Да-а... - протянул Артемьев. - Исключительно тяжелый характер у тебя, я вижу, стал. В другой раз выспаться захочу, к кому-нибудь еще поеду. Весь сон разогнал...
   - Ладно, спи. - Синцов покосился на Артемьева, увидел, что тот закрыл глаза, сам тоже закрыл глаза и с минуту лежал молча, пробуя представить себе, что думает сейчас Артемьев, человек, с которым они не говорили по душам целых четыре года.
   - Придется будить, - раздался из-за плащ-палатки знакомый голос Левашова.
   Синцов поднял голову с подушки, сел и сунул ноги в валенки.
   - Куда ты? - спросил Артемьев, не открывая глаз. - Что там?
   - Сейчас узнаю. - Синцов наскоро застегнул ватник и вышел.
   В подвале стояли трое: Рыбочкин, Левашов и незнакомый Синцову низкий плотный человек в слишком длинном полушубке и в надвинутой на брови слишком большой ушанке.
   "Опять корреспондент, что ли?" - недовольно подумал Синцов. Ему не хотелось спать, но говорить тоже не хотелось.
   - Знакомься с товарищем... - как-то странно, ничего не добавив к этому слову "товарищ", показал Левашов пальцем на низкого в слишком длинном полушубке.
   Синцов, вышедший из своего закута без ушанки, бросил руки по швам:
   - Командир батальона, старший лейтенант Синцов, - и пожал протянутую руку.
   - Здравствуйте. Келлер, - с заметным немецким акцентом представился человек в слишком длинном полушубке и крепко пожал Синцову руку. Рука у него была большая и жесткая.
   - Чего удивился? - заметив выражение лица Синцова, спросил Левашов.
   - Я не удивился, - сказал Синцов. - Прошу отдохнуть, чаю попить. - И, взявшись за плащ-палатку, хотел откинуть ее и пропустить гостей. Но Левашов остановил его.
   - Все в свое время. Сперва дело. Хотим у тебя в батальоне место выбрать, откуда он утром будет свою передачу вести. Предлагал ему ночью: все же безопасней, а он хочет с утра.
   - Ночью спят, - сказал немец.
   - В общем, его не переупрямишь. Но место надо с ночи подобрать.
   - А какая передача, через рупор? - спросил Синцов.
   - Нет, придется сюда МГУ за ночь подтащить. Под прикрытие каких-нибудь хороших развалин поставить и замаскировать... Ты поглубже других в город влез, потому к тебе и явились.
   Синцов задумался. МГУ - мощная громкоговорящая установка - как-никак все же смонтированный на полуторке автобус. Если удастся его до Чугунова полтораста метров хотя бы на руках дотолкать - там в третьей роте есть подходящая развалина - бывший гараж. Пол на уровне земли, две стены углом и часть перекрытия сохранилась.
   - Ну как, найдешь то, что нам нужно? - спросил Левашов. - Учти, кроме всего прочего, чтоб тут же рядом для людей надежное укрытие было. Фрицы как ни экономят боеприпасы, а услышат передачу, насмерть бить будут закон!
   - Думаю, подыщем. Сейчас пойдем, только портупею надену, - сказал Синцов. - А может, перед дорогой все же по кружке чаю?
   - Если чай... - сказал немец.
   - Чай. Покушаем, когда вернемся.
   - Да, - сказал немец. - Немножко, правда, холодно.
   Иван Авдеич, не дожидаясь приказаний, уже подтащил к столу длинную лавку, дав комбату возможность сказать: "Присаживайтесь!"
   Синцов откинул плащ-палатку и зашел в закут. Артемьев поманил его пальцем.
   - Кто такие? Недослышал.
   - Замполит полка с немцем. По радио будет агитировать. Может, встанешь?
   - А ну их, - сказал Артемьев, - спать буду. Уже приладился. А тебе опять на мороз!
   Синцов пожал плечами. Что ответить на это?
   Он вышел подпоясанный и, не надевая ушанки, подсел к столу. На столе уже стояли кружки и эмалированный облупленный чайник.
   - Да, вот такое у нас противоречие с товарищем Келлером, - сказал Левашов, кивнув на немца. - У меня приказание политотдела - обеспечить, чтобы ни один волос с его головы не упал, а у него, наоборот, желание вести свою передачу среди бела дня.
   - Волос уже все равно упал. Много упал, - сказал немец, снимая с головы ушанку и поглаживая лобастую лысеющую голову. Он улыбнулся, но в его сдержанной улыбке была горечь. - Надо сейчас много работать. Много, очень много.
   Он расстегнул два верхних крючка на полушубке: под полушубком была телогрейка, а под телогрейкой - гимнастерка с петлицами.
   "Вот как, даже в нашей гимнастерке", - подумал Синцов и вдруг, глядя на этого лысеющего лобастого человека с белыми густыми бровями, вспомнил, что уже видел его, и тут не могло быть никакой ошибки. Это было в тридцать четвертом году, зимой, девять лет назад, вскоре после процесса Димитрова. Этот человек - именно этот человек, только что бежавший тогда из Германии, выступал у них в аудитории КИЖа и рассказывал им, что такое фашизм. Только тогда он говорил по-немецки, и его не успевали переводить, особенно когда он сердился и в такт словам, как молотом, ударял своим тяжелым кулаком по трибуне. И фамилия его не Келлер, как сначала послышалось Синцову, а Хеллер, Эрнст Хеллер. И у него была книга о Гамбургском восстании, вышедшая еще до того, как он бежал к нам из Германии, а потом были очерки из Испании - он уже от нас ездил в Испанию, командовал там батальоном в Интернациональной бригаде.
   Конечно, это он, тот самый, который был у них в КИЖе. Только брови у него тогда были совсем черные, а сейчас совсем белые.
   Заметив, как внимательно смотрит на него Синцов, немец опустил глаза и обхватил руками кружку с горячим чаем, грея об нее пальцы.
   - Я вас один раз видел, товарищ Хеллер, - сказал Синцов. - Вы приезжали в тридцать четвертом году к нам в КИЖ - Коммунистический институт журналистики.
   Немец быстро кивнул, потом, словно вдогонку, кивнул еще раз и улыбнулся.
   - Немножко плохо говорил тогда по-русски, - сказал он. - Только одно русское слово - "Рот фронт", да? - Он оторвал правую руку от кружки, сжал большой кулак и сделал им короткое полудвижение; он не показывал, он только напоминал этим полудвижением, как это было. - Рот фронт, да?
   И хотя он продолжал улыбаться, в глазах его мелькнуло что-то скорбное, словно воспоминание об этом жесте и этом слове доставляет ему боль, словно и этот жест, и это слово лежат где-то глубоко, под развалинами всего того, что обрушилось на них потом, и он сейчас не может ни произнести это слово, ни сделать этот жест с той, прежней силой.
   - Я читал вашу книгу, - сказал Синцов.
   - А я не читал, - сказал Левашов. - Стыдно, а приходится признаться.
   - И про Испанию ваши статьи читал, - сказал Синцов.
   - В "Интернациональная литература", да? - спросил немец. - Плохая война, - сказал он, и в его глазах снова промелькнуло что-то мучительное. - Хорошие люди, но плохая война. Голая рука против танк, против "юнкере", против "мессершмитт".
   - Это мы знаем, на себе испытали, - сказал Левашов.
   - Да, да, - быстро, даже, может быть, слишком быстро, сказал немец.
   "Каждый день слышит от нас о том, что сделали у нас фашисты, - подумал Синцов. - И хотя начал воевать с ними раньше, чем мы, еще в Испании, а все равно ему тяжело это слушать, потому что все равно он немец".
   - Видите, своего читателя здесь встретили, - сказал Левашов про Синцова.
   Но немец, хотя и кивнул, не посмотрел на Синцова. Наверное, ему было сейчас не до своих читателей, он тяжело думал о чем-то другом, своем, главном и трудном.
   Синцов выпил еще глоток чаю и встал. Левашов вопросительно посмотрел на него.
   - Разрешите, я пойду первым, разведаю, - сказал Синцов. - Думаю, у Чугунова найдем все, что надо. Но хочу сам проверить. А вы пока грейтесь. Я за вами пришлю.
   Хотя он просил разрешения, но просил настоятельно, как просят подчиненные у начальства при посторонних, давая понять, что они знают, что делают.
   Левашов кивнул: комбату, в конце концов, виднее. А может, он не хочет сразу вести с собой немца, считает нужным что-то убрать от глаз подальше.
   - Как, пусть идет вперед, а мы подождем, погреемся? - обратился Левашов к немцу.
   Немец, прежде чем ответить, сделал секундную паузу. Видимо, наоборот, хотел идти сразу, но спорить не стал.
   - Да, - сказал он и, подняв свою лобастую голову с седыми бровями, посмотрел на Синцова таким долгим взглядом, словно пытался вспомнить невозможное: лица всех тех, кто тогда, девять лет назад, когда он только что бежал из Германии, слушал его и, громыхая отодвинутыми стульями, поднимая кулаки, вместе с ним кричал: "Рот фронт!" Вот он, один из них, высокий, с невыспавшимся лицом, в ватнике, в ушанке, привычным жестом, прежде чем выйти в ночь, вешает на плечо автомат...
   Идя в роту к Чугунову, Синцов всю дорогу думал о немце. Левашов был прав, заподозрив, что комбат решил кое-что прибрать там, впереди.
   Идешь среди развалин и все время натыкаешься на немецкие трупы. А там, у Чугунова, как раз в этом гараже на полу целый штабель - сами немцы складывали. Большинство без сапог, босые, и на голых ногах болтаются на проволочках немецкие похоронные бирки-половинки. У них одна половинка по шву отламывается и остается при трупе, а другую половинку не то родным, не то еще куда-то отсылают.
   Чугунов, конечно, аккуратный, наверно, прибрал. Но могло быть и так, что руки не дошли. Предел человеческим силам тоже есть. В бою солдат приказ выполняет, а кончился бой - положил голову на что попало, хоть на труп, и уже ничего ни с кем до утра не сделаешь.
   Конечно, этого немца трупами не удивишь; они тут, в Сталинграде, во всех видах. А все-таки что-то мешает этой мысли. Все же лучше, чтоб он, придя к Чугунову, не наткнулся на целый штабель своих.
   Невольно подумав "своих", попробовал мысленно поправить себя: нельзя так думать про _этого_ немца. А как думать? По-другому тоже не выходит. Хотя и не свои они для него, а все же и свои. Наверное, глядит на эти трупы и думает: кто из них кто? Залезь в его шкуру да поди погляди на эту поленницу с бирками на голых ногах. Попробуй узнай, кто из них до прихода Гитлера голосовал за фашистов, кто - за социал-демократов, а кто - за коммунистов! В армию всех подряд забирали. До пожара рейхстага шесть миллионов за коммунистов голосовали. И они тоже лежат среди этих мертвяков, больше чем вероятно.
   "Да, тяжело этому немцу", - подумал Синцов.
   Чугунов спал чутко. Как только услышал - пришли, сам проснулся и сел на койке. В его подвале тоже был раньше какой-то немецкий штаб. Чем дальше в город, тем больше пойдет теперь этих штабов. Хотел встать, но Синцов придержал его за плечо и сам сел напротив.
   - Не даю тебе отдыхать, Василий Алексеич. - Синцов искренне жалел, что разбудил Чугунова. - Но надо посоветоваться с тобой.
   - А я уже вставать себе заказал. Пять часов проспал! - весело сказал Чугунов, поглядев на часы. - Сегодня у меня сон, можно сказать, хороший.
   Синцов рассказал про немца и предстоящую радиопередачу.
   Чугунов насупился.
   - Когда же он думает начать?
   - С рассветом.
   - Артподготовка в девять, значит, до нее, - сказал Чугунов, очевидно прикидывая в уме, как долго придется принимать ему на себя немецкий ответный огонь, потому что, раз передача, немцы будут бить по роте Чугунова.
   - Укроешь людей получше, - сказал Синцов. - А сколько он будет говорить, не знаю. Может, сразу такое им скажет, что они сдаваться начнут.
   Чугунов выжидательно поднял глаза: хотел проверить, серьезно говорит комбат или шутит, но так и не прочел на лице Синцова ответа на свой вопрос.
   - Навряд ли, - сказал Чугунов. - Я с ними на слова уже не надеюсь. Только на огонь.
   - В основном прав, - сказал Синцов. - А все же кто его знает, одно дело - пленный или перебежчик, вчера еще с ними сидел, а сегодня уже от нас кричит: "Жив, здоров, не убили, накормили", а другое дело - будет говорить человек, который против фашизма всю жизнь воюет, и притом еще писатель.
   - Это, конечно, да, - сказал Чугунов. - Конечно, если такой человек, то другое дело.
   Но, хотя по его словам выходило, что он вроде бы соглашается с комбатом. Синцов понимал, что" Чугунов вовсе соглашается с ним и не допускает мысли, что немцы, послушав передачу, пойдут сдаваться. И "другое дело" сказал он не о будущей радиопередаче, а просто о самом человеке, что человек этот - совсем другое дело, чем перебежчики или пленные, к которым подойдут по-хорошему: перевяжут, обогреют, накормят, - и они берут в руки рупор и говорят своим, чтобы сдавались.
   И Чугунов и Синцов - оба понимали, конечно, что так и надо поступать с перебежчиками и пленными и хорошо, что они говорят в рупор и предлагают сдаваться. Все это понятно, а все же ни Чугунов, ни Синцов одинаково не могли преодолеть чувства солдатского недоверия к этим людям хотя бы потому, что слишком хорошо знали, как это бывает наоборот, и не раз за войну слышали русские голоса оттуда: "Товарищи красноармейцы, сдавайтесь, я такой-то, со мной хорошо обращаются, вы в безнадежном положении..." Слышали и били по таким голосам изо всех видов оружия, со всей яростью, на какую были способны.
   Конечно, этот немец - совсем другое дело. Фашисты этому Хеллеру, попади он им в руки, звезды бы на спине повырезывали, как белые красным в гражданскую! А все же Синцов не мог сейчас до конца представить себя на его месте. Не мог, и все тут. Умом понимал, а в чувствах было что-то такое, через что трудно переступить. Или коммунистического сознания в тебе недостаточно, или за полтора беспощадных года войны с тобой что-то такое сделалось, что уже и сам себя не до конца понимаешь.
   - А наверху, в гараже?
   - "Дрова", что ли? - Чугунов усмехнулся.
   - Да. Шел мимо, не заметил. Убрал?
   - В угол к стенке завалили. За этого, за немца, беспокоитесь? Он небось уж привычный.
   - Не беспокоюсь, а все же как-то...
   - А по мне - какая разница, пусть смотрит, - сказал Чугунов.
   - Левашов приказал безопасность этого немца обеспечить, - сказал Синцов. - Надо любой ценой обеспечить, не подвести. Я уже думал. Радиомашину в гараж в самый угол затащим. А на случай сильного огня для укрытия - там у тебя, я видел, рядом танк подбитый стоит - можно подрыть поглубже между гусеницами и пару тулупов засунуть, чтобы, если отсиживаться придется, не замерз.
   - Можно и тулупы, - сказал Чугунов. - У меня и грелки химические есть, две штуки.
   - Смотри какой запасливый! А у меня ни одной не осталось.
   - Есть, - сказал Чугунов. - Для такого дела дам. По-моему, в случае чего, будет подходяще там, под танком. Сами посмотрите...
   Они вылезли из подвала. Впереди, у стены гаража, темнела коробка танка.
   - Холодно будет ему, если туда, под танк, загонят лежать, - сказал Чугунов. - Как думаешь, Иван Петрович, соединимся за сегодня с Шестьдесят второй или нет?
   - Не бог. Не знаю, - сказал Синцов.
   32
   Пробыв почти весь день в 111-й дивизии, командующий армией генерал-лейтенант Батюк вернулся оттуда вечером до крайности злой. Для злости было две причины: первая - та, что, несмотря на личное присутствие Батюка, 111-я и сегодня не прорвала фронт немцев и не соединилась с 62-й армией, а вторая причина - неожиданное личное столкновение с таким, казалось бы, покладистым стариком, как командир дивизии генерал Кузьмич, которого Батюк про себя привык называть "божьей коровкой".
   Когда, налазившись вместе с Кузьмичом по окопам и развалинам, побывав на всех трех наблюдательных пунктах полков, устав и намерзшись, Батюк перед возвращением в армию заехал в штаб дивизии выпить чаю, Кузьмич вдруг побелел как бумага, встал, попросил извинения и, прихрамывая, вышел в соседнее помещение. Батюк, не отличавшийся терпением, начал пить чай без него, потом, рассердясь, оставил стакан, поднялся и рванул дверь в соседнюю комнату.
   Там на лавке сидел белый, без кровинки, Кузьмин и шепотом кричал на своего адъютанта:
   - Давай сухой валенок!..
   - Не дам, товарищ генерал.
   - Давай, говорят... командующий ждет!
   - Что тут происходит? - спросил Батюк, переводя взгляд с белого лица командира дивизии на его забинтованную от щиколотки почти до колена ногу.
   - Давай валенок! - не своим голосом заорал Кузьмич.
   Адъютант поставил ему валенок, он с искаженным от боли лицом сунул в него ногу и встал.
   - Товарищ командующий, разрешите доложить... - начал адъютант и остановился под яростным взглядом командира дивизии.
   - Докладывайте, - переводя взгляд с одного на другого, сказал Батюк.
   Адъютант виновато посмотрел на Кузьмича и стал докладывать, что у командира дивизии уже несколько дней как открылась старая рана, и, хотя врач ему сказал, что надо полеживать, он не ложится, сегодня и вовсе ходил целый день и так разбередил ногу, что валенок полный крови.
   - Где же твоя совесть? - Батюк повернулся к Кузьмичу. - Почему, как я приехал, мне не сказал? Какой из тебя командир дивизии, раз у тебя рана открылась? Садись, чего стоишь? В ящик сыграть хочешь?.. - И Батюк матерно выругался.
   Кузьмич не сел.
   - Разрешите ответить на ваши вопросы с глазу на глаз? Или и дальше будете меня при людях матюкать?
   Батюк ничего не ответил, повернулся и пошел в другую комнату. Кузьмич прошел за ним, закрыл за собой дверь и попросил разрешения сесть.
   - Можешь хоть ложиться! Докомандовался, понимаешь, а со штабом армии в прятки играешь, - сказал Батюк сердито, садясь на стул напротив Кузьмича. - И еще не матюкай его. Да я бы тебя не так еще обматюкал, если бы не при людях. Сдавай дивизию Пикину и езжай в госпиталь.
   - Иван Капитонович, чем сплеча рубать, все же сперва уважьте, послушайте. Как-никак годов на десять постарше вас.
   - То-то и оно, - сказал Батюк. - Давно пора ехать в тыл запасные полки учить, а не добивать себя тут до ручки.
   - До сей норы, что возложено, выполнял и так и дальше думаю, - сказал Кузьмич. - Ночь перележу, а утром, где надоть быть, буду. И все, что надоть, сделаю.
   - Не видать, чтоб ты все, что надо, делал. Соединиться обещал, а не сделал!
   - Что мог, делал, товарищ командующий. Вы сами видели...
   - Мог, мог... - сердито оборвал Батюк и встал. - Ты сделал, что мог, а другой придет и сделает больше...
   - Иван Капитонович, - умоляюще сказал Кузьмич. - Не трожьте меня до конца операции. Есть в вас душа или нет?!
   - А ты мне личных отношений не разводи, - взорвался Батюк. - Обращайся, как положено.
   - А раз как положено, - поднявшись и став напротив Батюка, сказал Кузьмич, - так вы меня не тычьте, я у Фрунзе служил, он меня не тыкал...
   - У вас все? - угрожающе спросил Батюк, с трудом не дав себе хряснуть кулаком по столу. - Получите письменный приказ и сдадите дивизию.
   Он уехал в гневе и не выполнил своей угрозы сразу же по приезде в штаб армии только потому, что его поглотили неотложные, накопившиеся в его отсутствие дела и надо было сначала расправиться с ними.
   Тем временем члену Военного совета Захарову позвонил взволнованный замполит 111-й Бережной, прося разрешения срочно явиться к нему.
   - Являйся, раз такая нужда на ночь глядя, - сказал Захаров. - Кстати, жалоба на тебя есть. Заодно разберем.
   - Какая жалоба? - спросил Бережной.
   - Явишься - узнаешь. - Захаров положил трубку и покосился на сидевшего перед ним заместителя начальника политотдела армии полкового комиссара Бастрюкова, который полчаса назад пришел не с жалобой, как выразился Захаров, а с замечаниями по недостаткам в работе политотдела 111-й дивизии.
   - Ну что ж, - сказал Захаров, - раз Бережной сам напросился, пока будьте свободны. Как приедет, вызову на очную ставку. - И, поглядев на недовольное лицо Бастрюкова, усмехнулся. - Иди, товарищ Бастрюков.
   Захарову хотелось остаться одному, успеть до приезда Бережного самому обдумать, как быть с этой некстати вспухшей историей.
   "Бастрюков формально прав: вытащил это дело и поставил в таком разрезе, что теперь не обойдешь его ни справа, ни слева. Остается один вопрос - за каким хреном ему понадобилось сейчас, на гребне последних усилий, вдруг вытаскивать эту историю, которая через несколько дней на фоне победы сама собой утонула бы, и никто бы ее не оживил. А он, наоборот, рад и понимает свою силу; раз пришел ко мне, я уже не могу ему сказать: не суйся, подожди, пока само собой заглохнет... Не такой это человек, чтобы ему так сказать".
   Дело, по которому пришел Бастрюков, кроме всех прочих его жалоб на политотдел дивизии, заключалось в том, что в 111-й, в разведроте, был, оказывается, боец по фамилии Гофман. И был он не еврей, за которого его привычно считали, сталкиваясь с фамилией Гофман, а самый настоящий немец Поволжья. И это в дивизии, по словам Бастрюкова, знали и покрывали, несмотря на то что был строжайший приказ: немцев Поволжья ни под каким видом во фронтовой полосе не держать. А этот немец воевал в дивизии, и не где-нибудь, а в роте разведчиков, и как раз он взял того крайне необходимого "языка", которого в канун наступления приказано было взять на участке 111-й дивизии, и получил за это "Отвагу".
   И все сошло бы, если бы товарищ Бастрюков, за которым числится армейская газета, не потребовал себе на просмотр непошедшие материалы. Он вообще был старательный, каких только дел на себя не брал, лишь бы времени не оставалось на передовую ездить. И в непошедшем материале нашел набранную заметку с описанием подвига этого Гофмана. Редактор, наверное, споткнулся о фамилию и заметку не пустил: от греха подальше. А Бастрюков увидел и пошел копать. Вызывал к себе корреспондента, который писал, - в общем, докопался! Нашел в армии одного немца - и ставит вопрос в мировом масштабе. И попробуй заткни ему теперь рот!