- По-моему, да, - сказал Лопатин. - В принципе, да.
   - Так вот, объясните мне, как это там у вас на фронте происходит; одной рукой письма домой, а другой... Только не думайте, я очень хорошо понимаю и даже знаю, что здесь у нас истосковавшиеся, исстрадавшиеся да просто иногда готовые с ума спятить от одиночества женщины часто возводят напраслину на тех, кто там, на строите... И все-таки там очень много всего этого, разве не так?
   - Не так, - сказал Лопатин.
   - А как?
   - А так, что я, например, почти не сталкивался с этим. Оговариваюсь, не знаю, во время затишья и в тылах, может быть, всего этого больше, и даже гораздо больше. А когда бой - кто может этим заниматься? Кому до этого? Бывает, конечно, но я очень редко видел, чтоб людям на передовой и поблизости выпадало на долю такое счастье, очень редко.
   - А вы все-таки считаете это счастьем?
   - Все-таки считаю счастьем. В исполнении желаний, если они обоюдные, все-таки всегда есть доля счастья.
   - А как у вас у самого за полтора года войны бывало с этой долей счастья?
   - На фронте - никак. Никогда и никак. Не так все это на фронте, понимаете вы, не так, как думают здесь ваши исстрадавшиеся женщины, о которых вы говорите.
   - Не мои они, а ваши! И не нам отсюда, а вам оттуда надо думать, как сделать, чтобы они с ума не сходили. Отпуска бы, что ли, хоть какие-нибудь придумали, чтоб знали твердо, что раз в год, на неделю, приедут к ним! Господи ты боже мой, иной раз душа болит, когда говоришь с такой несчастной женщиной, которая наслушалась всего про всех и ругает своего мужа чуть ли не последними словами, что он и такой и сякой, а душа у нее трепещет от сладкой надежды, что у нее-то, у нее-то все будет не так, как говорят про других! И утешаешь ее и успокаиваешь. А сама думаешь про свое собственное: и никакой войны еще не было, и всего полгода-то и пробыл там, на Дальнем Востоке, один, без меня... Так, может, я лгу, когда других успокаиваю? Вот почему и вас спросила - не из-за себя, а из-за других. Для меня-то, к счастью, вся, эта история еще до войны прокрутилась, быстро как в кино. И кончилась. И я иногда думаю: слава богу, что до войны, а не во время, обиднее было бы! Я рада тому что вы мне сказали. Рада, что не так уж лгу, когда кого-то утешаю. И поймите, когда про фронт сплетничают, говорят пакости - если люди мало-мальски хорошие, - это все у них только сверху! А поскрести - под этим такая вера, надежда и любовь...
   - Не с того конца начали, поэтому и разговор получился нелепый, сказал Лопатин.
   - Конечно, нелепый. Думала, что спросите меня про мужа а вы не спросили, пришлось самой рассказывать. А когда рассказала, стало неловко, не по себе. Вот так неуклюже и перешла на общие темы. Слава богу, что как-то выбрались из этого! Я позавчера сидела около вас, и слушала все, что вы говорили, и, конечно, наблюдала за вами. Мне сначала казалось, что вы должны были злиться, сидя там, у Ксении. Согласитесь, в общем-то, положение ваше было глупое.
   - В общем, соглашаюсь.
   - И вам надо было злиться на себя, что вы пришли. А вы не злились. Вы ее что, совершенно разлюбили?
   - Видимо, так.
   - А когда поняли это?
   - Вот позавчера и понял. И что не злился, вы правы. А не злился еще и потому, что было интересно говорить с Зинаидой Антоновной. Для меня это был неожиданный подарок. А тут еще вы сидели рядом и меня слушали.
   - Да уж чуть в ухо не дышала, - рассмеялась она. - Старалась обратить на себя ваше внимание, по ничего не получалось. Все внимание только нашей Зинаиде Антоновне, больше никому. А я, если хотите знать, сама туда хожу только из-за нее. Она всегда умная, и с ней всегда интересно. И как-то легко, хотя и непросто, потому что ей палец в рот не клади! Люблю умных женщин.
   - Я тоже.
   - Я еще и сегодня должна зайти к ней на четверть часа и думаю об этом с удовольствием. Изобрела ей новый накладной, очень красивый воротник на ее старое платье, надо только подшить - он у меня тоже тут, в кошелке, - но я уже заранее знаю, что, пока буду подшивать ей воротник, она за пятнадцать минут наговорит мне кучу умных вещей. Иногда даже хочется записывать - такие интересные вещи она говорит! Грех, что их никто не записывает!
   -  А новый воротничок, который вы ей изобрели, при всем том имеет, однако, существенное значение? - улыбнулся Лопатин.
   - Конечно! Она там сидит, ждет меня, а как же? Разве вы позавчера не заметили, как она хорошо была одета? У нее всего две-три вещи, по все хорошие, со вкусом.
   - Как-то не заметил, - сказал Лопатин. - Даже не подумал об этом.
   - Вот так и всегда, - рассмеялась она. - Как умная женщина, так сразу перестают замечать, что на ней надето. А на мне что было надето, заметили?
   - Заметил позавчера. А что в поезде - не помню.
   - В поезде было холодно, - сказала она. - И я совсем о другом думала. Иногда думаешь о том, что на тебе надето, а иногда не думаешь. И наверное, когда думаешь об этом, то и другие больше замечают. А когда сама не думаешь, то меньше... Очень устала за эти дин. И в театре было много работы, и дома. Уезжала к отцу, все бросила, а наобещала к Новому году много. Пришлось все эти ночи строчить и перекраивать... Война войной, но - как принято у портных говорить про всех других женщин - дамы, не только перешивающие, но и шьющие к Новому году, все-таки есть. Больше, правда, перешивающих. Устала, а тут еще вы со своим проклятым режиссером никак не появляетесь. Даже задремала, чуть со стула не свалилась там, в коридоре, пока вас ждала.
   Она тихонько пожала ему руку и мимолетно улыбнулась.
   - Может быть, сядем на трамвай? - спросил Лопатин.
   - Из-за того, что я устала, да?
   - Да.
   - Пойдем. Идти я никогда не устаю. Если бы мы раньше вышли, я бы три часа с вами проходила, а не полтора. Скажите, вот вас занесло на этот Новый год в Ташкент, а в прошлый Новый год где вы были?
   - На фронте.
   - Расскажите, как это было?
   - Никак не было, - сказал Лопатин. - Прошлый Новый год я проспал.
   - Как так проспали?
   - Очень просто. Полетел тридцать первого из Москвы на юг, чтобы поспеть написать о нашем десанте в Керчи, но до места не долетели, сели по дороге на вынужденную, на полевой аэродром. Немного подломались при этом. В самолете намерзся, пока садились - натерпелся страху. Там, где приземлились, нанялись, как водится, добрые люди, накормили, отогрели и приткнули спать, обещали поднять перед Новым годом. Не знаю, уж как там было: но растолкали я накануне ночь не спал - не забыли, но проснулся на рассвете уже в сорок втором году. Рассказ неинтересный, но выспался здорово.
   - А я не люблю интересных рассказов, - сказала она. - Когда особенно интересно рассказывают, мне всегда кажется, что при этом придумывают. А вы рассказали, и я чувствую, что все так и было. Кто же станет придумывать, что он Новый год проспал?
   - А, чего только люди не придумывают! - сказал Лопатин. - Иногда такое сами на себя наклепают - неизвестно, что потом делать. Одни фотокорреспондент в пьяном виде, хвастаясь, какой он находчивый, рассказал о себе, что въехал зимой в освобожденную деревню, когда трех казненных немцами партизан только что сняли, веревки обрезали. И как он заставил, чтобы эти мертвые тела опять на несколько минут подвесили, чтобы он мог сделать снимок. Чуть под горячую руку не попал за этот поклеп на себя под трибунал за кощунство. Хорошо, что я бит с ним и знал, что не делал он этого, не было ничего подобною!
   - Все равно свинья, - сказала она, вдруг остановившись.
   - Конечно, свинья, - сказал Лопатин. - Наврал на себя в пьяном виде, но, значит, где-то в башке у него все же гнездилось. Если бы не гнездилось, так и на язык бы не попало. Да ему по роже за это вранье и никогда больше с ним не ездил.
   Она как-то неуверенно посмотрела ему в лицо. Наверное, у этого считала, что он не способен дать по роже. Он уже не впервые в жизни сталкивался с этим заблуждением.
   - А что на самом деле сделали с этими людьми, снятыми с виселицы?
   - На самом деле сфотографировали их там, как они лежали, на снегу, а потом зарыли в братской: могиле. Этою уж мы не видели, дальше поехали.
   - А эти трое, они были мужчины? - Она задала вопрос осторожно, словно боясь прикоснуться к этому.
   И он понял, что ей стало страшно от мысли, что это могли быть женщины.
   - Эти трое были мужчины. Снятую с виселицы женщину я тоже видел, но в другом месте. Вот это уж совсем невозможно простить, никак! Это так навсегда и останется неотомщенным.
   - Почему останется неотомщенным? - не поняв, спросила она.
   - А как это может быть отомщено? Что ж, мы придем в Германию и будем там женщин вешать?
   - Я понимаю, - сказала она после молчания. - А все-таки после всего, что даже здесь знаешь о войне, после всего, что они сделали, как-то странно подумать, что не все может быть отомщено. Мне никогда до сих пор не приходило это в голову.
   - А я, наоборот, много думал об этом, - сказал Лопатин. - Особенно после поездки, про которую вам рассказывал, - что проспал по дороге Новый год, - когда был потом в Керчи и видел там за окраиной города керченский ров. Это не ров, собственно говоря. То есть ров, но противотанковый. А немцы в нем расстреляли несколько тысяч человек и еле-еле присыпали землей, а где и не присыпали. И вот я стоял там и думал, что как это ни страшно и как ни требует отмщения, но в нашем сознании, что за такое ты никогда не сможешь и не будешь мстить полною мерою, есть чувство собственного превосходства. И собственной силы, которой ты никогда не воспользуешься так, как они воспользовались. Я говорю не о победе, а о мести: око за око, зуб за зуб об этом!
   - Мой отец ничего не говорил мне о фронте, когда я была там, сидела возле него. Когда ходила там через палаты, слышала, как другие - тоже лежачие, такие же тяжелые, как он, - говорили друг с другом о войне, а он ни слова! Спросила его теперешнюю жену, Зою, - я стала ее там звать Зоей, а она меня Ниной, как-то сразу, обоюдно так вышло, - почему отец ничего не рассказывает о войне, наверное, ему тяжело вспоминать, а она говорит: "Он же ничего не знает! Он же на ней всего полдня был! Они утром заняли окопы, а через несколько часов немцы стали обстреливать, и его ранило. Он же ничего не знает, ничего не может сказать..." И в этом было что-то такое ужасное для меня - что он, на всю остальную жизнь безнадежно искалеченный человек, даже войны-то не видел, - что я заплакала, когда это услышала. Хотя, в общем-то, какая разница, все равно... И наверное, так со многими, - помолчав, сказала она.
   - Конечно, со многими. Если в оборону попадают и сидят на одном месте, даже на переднем крае, все это не так быстро происходит. Сегодня одного ранят, завтра - другого, послезавтра - третьего... А если свежую, еще не бывшую на фронте часть сразу бросают в наступление, то, конечно, после нескольких часов войны и даже после первого ее часа многие обречены на госпиталя; уже везут их в обратном направлении... Может быть, вам позавчера показалось, что я слишком ядовито отозвался об этой актрисе с ее восторгами, - как она пушку за шнур дергала...
   - Нет, мне не показалось. Я молчала, но я была с вами согласна.
   - Упоение, наслаждение, восхищение - все это не те слова, не люблю словоблудия вокруг войны, - сказал Лопатин. - "До тебя мне дойти нелегко, а до смерти четыре шага" - вот это действительно слова о войне, которые из войны вышли и на войну вернулись песней. И притом самоходом, без помощи радио. По радио какой-то мудрец убоялся их передавать: как бы солдат там, на фронте, не испугался, услышав, что ему до смерти четыре шага!
   - Василий Николаевич. - Она снова остановилась, и не понял, что она снова спросит что-то важное, она уже два раза так останавливалась, когда хотела спросить что-нибудь важное.
   - Что?
   - Я получила сегодня телеграмму от этой Зои. Пишет, что забрала отца к себе: "Новый год встретил: вместе, дома".
   - Значит, все-таки уговорила она, - сказал Лопатин.
   - Значит, уговорила. Я с утра все думаю над этой телеграммой. Она пишет "вместе", а я знаю от него самого, что он не хочет жить вот так - без рук, без ног, без движения - всю остальную жизнь. Когда я была у него одна, без нее, он мне сказал: "Если б ты знала, как я хочу освободить ее от себя". Это он говорил не о том, чтобы остаться в госпитале, наверное, он и сам понимал, что она в конце концов возьмет его. Это он говорил о смерти, что хочет освободить ее от себя, то есть умереть. Как по-вашему - можно желать смерти близкому человеку? - Если спрашиваете меня о себе, не знаю, - сказал Лопатин. - Если спрашиваете меня обо мне, я бы мог желать, если бы был убежден, что этот человек сам хочет смерти и не видит другого выхода. Но это ведь очень трудно до конца понять, хочет жить человек или не хочет; или ему это только кажется, и он сегодня говорит то, чего не скажет завтра. Мы привычно отказываем людям в праве умереть, когда им не хочется жить. Хочет человек жить или не хочет, мы все равно будем делать все, чтобы он жил. Привыкли думать, что так это и должно быть, хотя иногда приходит в голову: на все ли случаи жизни это правило? На фронте я слышал много рассказов, в большинстве правдивых, о том, как люди, истерзанные тяжелыми ранами, обреченные, которые считают, что им все равно уже не жить, и не хотят мучиться, как они просят своих товарищей, грубо говоря, прикончить их, а если красивее - помочь расстаться с жизнью. Убить, прервать мучения. И сам один раз своими ушами слышал такую просьбу. Так вот, делают это или не делают, но они никого не удивляют там, на войне, такие просьбы - избавить человека от лишних часов или дней мучения. Ну, а если человек мучится не полсуток, а полгода или несколько лет? Не вижу ничего жестокого или неправедного в том, чтобы желать человеку исполнения его желаний. Желать, чтоб умер, если он хочет умереть. А кроме того, - вы простите меня, речь идет о вашем отце, - но если задуматься над его словами, что он хочет освободить от себя эту женщину, за такими словами стоит многое: не только любовь к ней, но где-то еще и мысль о ней самой, которая при всей ее решимости жертвовать собой одновременно может и хотеть, чтобы он жил как можно дольше, и не хотеть этого. И он в своем положении не может не думать об этом.
   - Я, когда уезжала оттуда, сказала ей, что у нас под Ташкентом тоже есть один такой госпиталь. Что, если перевезти отца сюда? Может быть, ей будет легче, если, кроме нее, не мама, а хотя бы я буду ходить к нему дежурить. Она грубо мне на это ответила. И я не осуждаю, она права. "Был здоровый и целый - не делилась им с вами. А теперь, когда остался без рук, без ног, - начну делиться? Что я, б...., что ли, - так и сказала про себя. Я отняла его у вас, я и буду с ним горе мыкать". И все-таки взяла его к себе. А я вспоминаю, как он говорил мне, что не хочет жить, и хочу, чтобы было так, как он хочет.
   Все это время она как остановилась, так и стояла, не двигаясь. А теперь, спохватившись, потянула Лопатина за руку:
   - Идемте. Когда у вас послезавтра уходит поезд?
   - В одиннадцать пять.
   - А какой вагон?
   - Сейчас посмотрю.
   Он расстегнул полушубок, достал из гимнастерки билет и чиркнул спичкой, прикрыв ее ладонью от ветра.
   - Седьмой.
   - Если мы до этого не увидимся, я приду вас проводить.
   - Спасибо, - сказал Лопатин, подумав про себя, что его еще никогда не провожала на фронт женщина.
   В начале войны он дважды уезжал на фронт, когда Ксения еще не была в эвакуации, но оба раза без проводов. В первый раз она была в таких растерзанных чувствах, что он не взял ее на вокзал, а велел дочери успокоить ее, хотя она потом говорила, наоборот, что осталась из-за дочери. А во второй раз она не провожала его, потому что они поссорились, - кто-то сказал ей, что он мог бы еще на день задержаться в Москве, но не задержался! И никакие другие женщины тоже никогда его не провожали. Эта будет первая за войну, если придет на вокзал.
   Она вдруг остановилась возле какого-то дома.
   - Василий Николаевич, я совсем обнаглела: хочу оставить вас ровно на пять минут... Надо занести в этот дом платье. Ничего не мерить - только отдать! Подождете меня, потопчетесь немножко?
   - Конечно, потопчусь, - сказал он.
   Она постучала в выходившее на улицу парадное, ей открыли, и она исчезла за дверью.
   14
   Засунув руки в карманы полушубка, Лопатин ходил взад и вперед перед парадным, в котором она скрылась, и думал о том что же это? Все это? И ее приход туда, на студию, и эта прогулка по городу не под руку, а за руку? И то, как она сразу сказала что не будет сегодня на Новом году, и то, как напросилась провожать к поезду? И самое главное, ее слова о том, как она хотела его видеть и вчера и сегодня? Слова, сказанные так, могли быть одним из двух: или чистой правдой, или самообманом, выдумкой - женщины умеют себе выдумывать несуществующее. Но она не казалась ему человеком, способным на самообман. А обманывать не себя, а его - зачем ей это? Чего ради? Оставалось поверить, что все это правда, что она хотела видеть его и вчера и сегодня, хотя поверить в это было почему-то трудно.
   Он-то не обманывал себя! Он, топающий сейчас мимо подъезда, в котором она скрылась, он, в своем полушубке, ушанке, в очках, в сапогах, надетых на два шерстяных носка, он - такой, какой он есть, ходивший здесь взад и вперед, - был влюблен в эту женщину. Так это было или так это стало за тот час, что они шли сюда по улицам Ташкента. Но как раз поэтому и трудно было поверить, что она тоже и вчера и сегодня хотела его видеть! Слишком уж неожиданно и слишком хорошо! Просто захотела его видеть, потому что ей было интересно с ним. Это он еще позавчера понял, что у нее есть любопытство к нему, а любопытство тоже чувство, способное толкнуть одного человека к другому!
   Он ходил руки в карманы и, как мог, защищался от самого себя, от своею желания поверить, что нет, это не просто любопытство, не просто интерес к приехавшему с фронта человеку.
   "Почему она не хочет быть сегодня на Новом году у Вячеслава? Потому что она должна быть там не одна и она знает, что я это знаю, и не хочет быть с ним при мне? И не может быть одна, без него?"
   Ну, это все твои собственные объяснения. Она-то не стала ничего объяснять. Сказала "не приду", и все.
   Он подумал, что в ее характере есть что-то вынужденно мужское, приобретенная где-то на жизненной дороге решимся вести себя по-мужски. Такую решимость чаще всего воспитывают в себе не очень счастливые женщины по необходимости, из чувства самозащиты.
   Он вспомнил, как она говорила, что ее отец бросил мать, когда ей было четырнадцать лет. Четырнадцать! Время, когда дети отказываются понимать, что все по-своему правы, и остаются с кем-то против кого-то. Так это было с ней тогда. Так это и сейчас с твоей собственной дочерью. Так или почти так.
   Он подумал о ее отце, которому, наверное, сейчас лет пятьдесят пять или около этого, раз ей двадцать девять, и о себе самом, который всего на десять лет моложе ее отца.
   Да, над этим стоило подумать, очень стоило! И он бы, наверное, подумал, но она выскочила из парадного, громко захлопнув за собой дверь, и сразу схватила его за руку.
   - Пошли! Я все-таки на две минуты задержалась, вы это заметили?
   - Не заметил, - сказал он. - Ходил тут взад-вперед и думал.
   - О ком думали, обо мне?
   - О вас! Что вы моложе меня на семнадцать лет.
   - Посчитали правильно! Я тоже вчера вспоминала вас и сосчитала, что вы старше меня на семнадцать лет. Что дальше?
   - А дальше - вы выскочили, хлопнули дверью, и мы опять идем по вашему Ташкенту. Хотя, впрочем, он, наверное, не ваш?
   - Нет, как раз мой. Отец с матерью переехали сюда, когда мне было всего два года. С тех пор так и живу здесь - так что мой! И поэтому живем тут намного легче тех, кто приехал. В своей квартире, даже, можно сказать, в собственном домике. Точней, в полудомике. Полдомика, построенного отцом, мама продала, когда я училась в институте. А знаете, что я вчера сделала? Она снова остановилась, как уже несколько раз до этого. - Я вчера вечером у нас в театре, в красном уголке, взяла подшивку и перечла все, что вы написали из Сталинграда. И еще один очерк, самый последний, под ним стоит: "Западный фронт". Но он не такой хороший, мне он меньше поправился...
   - Мне тоже.
   - Я прочла подряд все эти ваши сталинградские очерки, и мне даже захотелось пойти к вам и сразу спросить о некоторых вещах.
   - За чем же дело стало? - сказал Лопатин. - Вернулся вчера в половине десятого со студии, Вячеслава Викторовича не было, и сидел играл сам с собой в шахматы. Вот и зашли бы!
   - А вы что думаете, это было бы так просто - зайти к вам? Совсем не так просто для меня.
   - Я пошутил, - сказал Лопатин.
   - А я серьезно. Очень много было вчера вопросов к вам, а потом как-то повылетело из головы. Скажите, а когда вам самому там, в Сталинграде, было страшнее всего?
   - Когда в первый раз переправлялся.
   - Почему? Потому что еще не знали, как все там будет?
   - Да, отчасти поэтому. И вообще не люблю воды. Она не земля, на нее не ляжешь. В конце октября, когда пришлось еще два раза переправляться, тоже оба раза боялся. Оказался в дивизии, которую немцы как раз в те дни отрезали от всех других; сидеть в ней было можно, а передавать в Москву ничего нельзя - связь осталась только по радио. Пришлось переправиться с правого на левый берег - в штаб фронта, передать материал с узла связи и снова ехать в Сталинград, уже не в эту дивизию, а на другой участок, где был командный пункт армии и при нем - связь. Два дня, пока писал и передавал свой очерк, провел в штабе фронта, и уже не тянуло обратно через Волгу. Пришлось заставить себя...
   - А почему вы обо всем этом ни в одном из очерков не написали?
   - Почему не написал? Написал, не удержался! - усмехнулся Лопатин. - Но редактор вырезал это место. Момент был как раз тяжелый, по Волге вот-вот должно было пойти "сало". И он не захотел давать подробностей про наши трудности с переправами. Потом, в Москве, отдал мне уже набранную и перекрещенную красным карандашом колонку: "На, оставил тебе твои личные переживания для будущих сочинений".
   - А я бы, наверно, не только на переправе - я как раз воды не боюсь, а вообще всегда помнила бы об опасности.
   - Ну что ж, это нормально. Я тоже, где бы ни был: и в Сталинграде и не в Сталинграде, всегда каким-то кусочком затылка помню об опасности и боюсь ее.
   - Почему затылком?
   - Не знаю почему. Может, у других по-другому, а у меня так! Какое-то чувство, что этот страх у меня не во лбу, а где-то в затылке. Если бы во лбу, он бы больше мешал.
   - Вы совсем серьезно говорите со мной или при этом еще немножко и шутите? - спросила она. - Со мной это опасно. Я в таких вещах доверчива до глупости.
   - Нисколько не шучу, - сказал Лопатин. - Постоянный страх, верней, память об опасности, сидят у меня в затылке. А внезапный страх - тут уж именно страх, а не память - в минуту действительной опасности вдруг возникает под ложечкой. Такая вдруг пустота, словно трое суток голодал. И всегда так было, не только на войне.
   - А как же вы писали про женщину, которая погибла там, в Сталинграде, про связистку, - я прочла весь очерк, и у вас там ни в одном месте нет, что ей было страшно, что она чего-нибудь боялась. Почему?
   - Очень просто почему. Потому что нельзя швыряться словом "страх", когда пишешь о войне. Поставь его немножко не там и не так - и оно уже обидное и даже позорное. У меня есть принцип, и я его соблюдаю: если человек, совершивший что-то, о чем я пишу, сам говорит мне о страхе, который он испытывал при этом, я вправе написать с его слов, что он чувствовал. Но если он сам ни слова не говорит о том, как ему было страшно, я никогда не допытываюсь и не додумываю за него, боялся он или не боялся. Сам человек может сказать о том страхе, который он испытал, а другой за него не имеет права. Это слишком деликатная материя. И я вот говорю вам сейчас о чувстве страха в затылке или под ложечкой, но это я сам говорю о себе, и за мной остается право сказать это или не сказать - уж как я захочу! Но я бы, например, не хотел, чтобы кто-нибудь написал про меня, что я там, в Сталинграде, писал свои очерки, трясясь от страха. Вы понимаете разницу между словами "мне было боязно" и словами "он испугался"? Между самооценкой и осуждением со стороны.
   - Это я понимаю, - сказала она. - Я не понимаю другого. Как бы я смогла, оказавшись там, на фронте, делать все, что делала женщина, о которой вы писали? У меня такое чувство, что я бы этого не смогла. Не набралась бы мужества делать все то, что делают женщины на фронте. Не только эта женщина, а вообще.
   - Когда думаете о фронте и о том, что вы смогли бы там и чего не смогли, никогда не думайте вообще. Ни о фронте, ни о женщинах на фронте. Пребывание на фронте - понятие настолько растяжимое, что иногда об этом забывают, а иногда, наоборот, этим пользуются. Вот вы говорите "женщины на фронте"... Ну что общего между той женщиной на фронте, про которую вы у меня прочли, и другими в ее положении - связистками, санитарками, сестрами, в самом пекле войны: в батальонах, на передовых медицинских пунктах - и тоже женщиной на фронте, ну, скажем, машинисткой в продовольственном отделе во втором эшелоне тыла фронта? И то и другое называется "действующая армия". И то и другое - фронт. И та и другая женщины. Но разве можно говорить и думать о них вообще! А у вас здесь, в тылу? Как можно одинаково, вообще, думать о женщинах, из которых одна уже вдова и мать нескольких сирот, и живет, и работает впроголодь, да еще и кровь отдаст, чтобы получать донорскую карточку и подкармливать детей! А другая живет за спиной у прочно забронированною мужа. Разве это одно и то же? Разве можно одинаково говорить про них про обеих, что они там, в тылу? Мы тут, на фронте, а они там, в тылу! Хотя война все время то лопает, то перевертывает что-нибудь и на фронте и в тылу. Муж той машинистки в продовольственном отделе тыла фронта, о которой я сказал, потому что вспомнил реальных людей, - муж ее командовал батальоном, выходил из двух окружений и сейчас жив и здоров и командует полком. А его жена, которую он еще в начале войны в Киеве пристроил машинисткой в этот продовольственный отдел, была вместе с другими раздавлена танками под Богодуховом. И она, и все, с кем она вместе служила, и их грузовики, и автобусы, и их ведомости, и их пишущие машинки - все было там под Богодуховом расстреляно, сожжено, стерто в порошок. Война с людьми шутит такие шутки, что и в сыпнотифозном бреду не приснятся!