В том, что это именно тайник, сомневаться не приходилось: никакого технологического смысла в подобном устройстве не усматривалось. Возникло сразу два вопроса: чей тайник и как его открывать. Начали со второго. По субботнему времени все семейство было в сборе, и обсуждение получилось бурным. Идею Верунчика подбирать случайные ключи отмели решительно и сразу. Редькин настаивал на тривиальном взломе, а Никита, как профессиональный слесарь подкорректировал этот вариант — предложил высверлить замок дрелью. Тут же нашел самое здоровущее сверло с победитовым наконечником, протянул удлинитель из кухни и готов был приступать, но тогда и началась вторая серия дебатов под условным названием «женские страхи».
   – Постойте! — закричал Верунчик. — А вдруг там бомба…
   И никто даже не улыбнулся. Все дружно вздрогнули и задумались. Бомбы как таковые в тайниках, конечно, не хранят, тем более бомбы, срабатывающие от сверления замка — это очевидная чушь. Но слово «бомба» можно было толковать и широко. В этом смысле Верунчик оказывался абсолютно прав: вне всяких сомнений по ту сторону маленькой дверки находилась информационная бомба. Что бы там ни лежало, оно имело колоссальное значение для семейства Редькиных. В сущности, в тайнике могло быть идеально пусто, но даже в этом случае сам факт его существования говорил о многом.
   Повисла очень долгая пауза. Ни Тимофей, ни Никита не решались теперь притронуться к загадочной дверке. Мало ли что…
   – Бомба, я думаю, вряд ли, а вот пистолет может там лежать, — рассудил Никита, на ходу начиная сочинять детектив.
   – Ну и что? — разозлился Тимофей. — Почему открывать-то нельзя?
   – Потому что статья — хранение оружия, — робко предположил Никита.
   – Чушь! — отрезала Маринка. — А я вот боюсь, вдруг там какая-нибудь зараза.
   – Какая зараза? — не понял Редькин.
   – Ну, например, полуразложившийся труп…
   Вот тут уже Тимофей не выдержал и расхохотался. Гипотеза была настолько безумной, что её даже не хотелось критиковать. Про размеры тайника и срок лежания трупа Редькин спрашивать не стал, поинтересовался только сквозь смех:
   – А как же запах?
   Маринка нашла достойный ответ. Тимофей даже ржать перестал сразу.
   – А может, это герметичный сейф!
   Вот в таком примерно ключе и шло обсуждение, пока не вступила Вера Афанасьевна.
   – Там могут быть секретные документы, — произнесла она почти шепотом, и все враз посерьезнели. — Документы, которых нам всем лучше бы не видеть. Если хотим жить спокойно.
   – Что-то не очень у нас в последнее время получается спокойная жизнь, — с грустной иронией заметил Тимофей.
   А Маринка его даже не слышала.
   – Ты хочешь сказать, мама, — она тоже перешла на свистящий заговорщицкий шепот, — что мы должны вызвать милицию, прежде чем открывать это.
   – Может быть, — ещё тише проговорила Вера Афанасьевна.
   – Ну, уж нет! — вмешался, наконец, Редькин. — Милиции в этой стране доверять нельзя ничего. С тем же успехом для обеспечения безопасности можно вызвать знакомых бандитов.
   Аргумент убедил всех. Кроме самого Редькина. Ему-то как раз совершенно расхотелось залезать в тайник. Слово «бандит» мгновенно выцепило из памяти фамилию Вербицкий — вот при ком надо бы вскрывать эту дверцу! — но такое, пожалуй, и Маринке не сразу объяснишь, а тем более всей честной компании. Ясно стало: процесс пошел, изменить уже ничего нельзя, дверку ломать придется. Именно теперь и именно этим составом участников. Любопытство — величайшая непреодолимая сила, а тайная надежда, жившая в мозгу каждого на пачки долларов, золото и бриллианты по ту сторону дверки — эта самая надежда довершала дело. И потому никто даже мысли не допускал умножать число посвященных. Не надо нам посторонних, тем более официальных лиц! Это при советской власти семьдесят пять процентов найденного клада полагалось сдавать государству. Во времена же дикого капитализма, когда государство само себя противопоставило людям, решительно перестав их кормить и защищать, ни одному гражданину России в здравом уме и трезвой памяти не пришло бы в голову делиться хоть чем-то с абстрактной, равнодушной и даже враждебной ему машиной подавления.
   – Мой дом — моя крепость, а моя крепость с краю, — сказал Никита, считавший себя записным остряком, и включил дрель.
   Тесную кабинку туалета заполнила атмосфера напряженного, но преимущественно радостного ожидания. Только Тимофей грустил все сильнее. Он вдруг понял, что никаких денег в тайнике не будет, то есть, может, и будут, только брать их все равно нельзя. В каком-то мгновенном озарении ему представилась вся картина в целом: многочисленные шизы, окружавшие его в последнее время, а также бандиты, убийцы и аферисты всех мастей, конечно же, охотились именно за этим тайником. Очевидно, они просто не знали точного местонахождения, его и сам Редькин не знал. До сих пор. Вот и пасли они Тимофея, вот и давили ему на психику самыми разными способами. Теперь две половины разорванной купюры сошлись: Редькин обнаружил тайник. Наблюдает ли за ним прямо сейчас какая-нибудь скрытая камера или информацию вытрясут из участников мероприятия позже — все это не важно. Существенно лишь одно: больше он будет им не нужен. И его, наконец, уберут. Простенько и со вкусом, как до этого убирали Меукова, Кусачева, Игоря, Серегу Самодурова…
   Могучая электродрель отвратительно громким визгливым голосом зачитывала Тимофею смертный приговор. Если бы из темно-русого он за эти несколько минут сделался седым, то даже удивления не испытал бы. Однако цвет волос остался неизменным, а встроенный в стену сейф открылся, и достаточно легко. Не было там ни денег, ни драгоценностей, ни оружия. Лежал только прозрачный полиэтиленовый пакет и в нем какие-то бумаги. Общий разочарованный выдох никак не успокоил Редькина. Он-то понимал, что бумаги бывают подороже всякого золота. И если за эти конкретные бумаги уже замочили четверых, стоит ли вообще к ним прикасаться? Но и такой вопрос был риторическим. Следовало не только прикоснуться, следовало, как минимум просмотреть их.
   Вера Афанасьевна нахмурилась — подтверждалась именно её гипотеза о секретных материалах, трогательно совпадавшая с молчаливыми догадками Тимофея.
   – Дайте мне, — попросила она тихо-тихо, будто знала что-то такое, чего не могли знать остальные.
   Редькин подчинился. Он нерешительно протянул руку, ожидая черт знает каких громов и молний, потом стряхнул с себя наваждение и порывисто выхватил пакет из сейфовой ячейки. Не было на нем не только быстро действующих ядов, но даже пыли не замечалось. А внутри оказались две общих тетради, исписанных довольно мелким почерком и стопка листов, напечатанных на машинке — то и другое, как следовало из заголовков представляло собой рукописи художественных произведений — какие-то рассказы, наброски повестей и романов, даже стихи. На сверхсекретные документы это походило, как Редькин на эфиопа.
   И наконец-то у него отлегло от сердца. Шпионские страсти — отставить! Продолжается все та же вакханалия абсурда, а это дело привычное и уже давно совсем не страшное. Подступала приятная расслабуха, даже чуть-чуть закружилась голова, подумалось, что за обедом непременно следует выпить пива.
   Вера Афанасьевна проговорила теперь уже громко:
   – Ну и слава тебе, Господи!
   Молодые обиженно заныли. Потом Верунчик предположил:
   – А что, если это черновики очень известного писателя и их можно продать на аукционе Сотби?
   – Попробуйте, — вяло откликнулась Маринка.
   Теперь она мрачнела на глазах. Так уж получалось, когда Тимофей переставал реагировать на новые всплески вселенского идиотизма, Маринка воспринимала их особенно болезненно — и наоборот.
   – Не к добру это, Тимка! Слышишь? Откуда такая хрень в нашем доме? Откуда?
   – Нет, ну, мам, — Верунчик долдонил свое, — ну, правда, может, эта рукопись сто лет тут пролежала. Давай её в литературный музей отнесем. Нам там денег дадут.
   – Верка, отстань, сил нет с тобою спорить!
   И тогда Верунчик произнес свою любимую фразу, вложив в неё максимум искреннего восторга, на какой способна только полнейшая дурочка:
   – А мне кажется, что это по правде.
   На самом деле Верунчик был зверьком смышленым и только очень любил косить под глупенькую.
   – Все, — не выдержал Тимофей, — я это забираю на изучение.
   – Постой, — встрял Никита, — тут где-то фамилия автора была.
   – Да вот же, — показал Редькин и прочел вслух: — Михаил Разгонов.
   – Точно! — обрадовался Никита. — Я читал такого. Он ещё эту написал, как её, «Подземную империю». Классный роман! Крутая современная фантастика.
   – Наверно, это какой-нибудь другой Разгонов, — предположил Редькин. Этот, видишь, стихи пишет.
   – Ну, не знаю, — Никита пожал плечами и тут же вместе с Верунчиком полностью утратил интерес к проблеме.
   Вера Афанасьевна ещё раньше ушла на кухню готовить обед.
   Тимофей снова остался один на один с абсурдом. Зажег настольную лампу — день был пасмурный — и сел изучать рукопись возле выключенного компьютера в их с Маринкой рабочем кабинете. Он так увлекся, что и не заметил, как жена подошла сзади и тоже стала читать, заглядывая тихонько ему через плечо.
   – А тебе это надо? — спросила она, наконец.
   Тимофей даже вздрогнул от неожиданности.
   – Пока не понимаю, зачем, но я хочу прочесть это все. Мне интересно, — каким-то извиняющимся голосом пояснил он.
   – Интересно ему! — обозлилась Маринка. — А ты хоть помнишь, как покупал эту квартиру?
   Вопрос был риторический. Редькин не мог этого не помнить, он просто очень не любил извлекать из памяти ту давнюю историю. Благо все обошлось. И когда разбили машину, они оба, инстинктивно прячась от самых страшных подозрений, не говорили ничего о покупке квартиры. Они подсознательно отталкивали от себя эту совсем лишнюю, неконструктивную гипотезу. Не проговаривали её ни между собой, ни с Вербицким. Наверно, это была очень глупая страусиная политика, и теперь жизнь наказывала их за такую почти детскую наивность. Обнаруженные в тайнике рукописи — да нет, уже сам по себе тайник! — заставлял вспомнить о людях, живших в квартире до них. А это как раз и была закрытая тема.
   – Ты так и не узнал у Полозова, кто был здесь предыдущим жильцом?
   Редькин тяжко вздохнул.
   – Но я же объяснял тогда: Константин нам по-доброму посоветовал, что лучше этого не знать вовсе.
   – Брешешь ты мне все, — опять начала злиться Маринка. — Тебе он наверняка сказал, просто не велел мне нервы трепать. Что я, Константина не знаю? А тем более, собственного муженька. Ты бы от него не отлип, пока правды не вытянул.
   – А откуда ты знаешь, что он сказал мне правду?
   – Ага! Вот и проговорился! — по-детски смешно обрадовалась Маринка. — Быстро давай рассказывай все как есть!
   – А ты своей матушке растреплешь, и с ней кондратий случится. Так?
   – Ни за что! Обещаю.
   И Редькин зашептал еле слышно:
   – Константин действительно мог наврать мне. Но он сказал тогда, что здесь было много разных жильцов. Их и жильцами-то в полном смысле не назовешь…
   Глаза у Маринки округлились. Губы мелко задрожали.
   – Здесь жили призраки? Зомби? Вампиры? Кто здесь жил?!
   Самое ужасное было то, что Маринка спрашивала всерьез.
   – Остынь! — Тимофей взял её за руку. — Здесь просто была конспиративная квартира сверхсекретного управления КГБ. А если учесть, какие теплые чувства питает к этой конторе твоя матушка…
   Он не договорил, жена уже не слушала его. Она вошла в ступор и глядела сквозь Тимофея невидящими глазами. Что-то явно доходило до неё потихоньку. Но самое главное пробивалось к свету понимания медленно и трудно. Наконец, дар речи вернулся к Маринке.
   – Значит, в декабре девяносто пятого, ты чудом выходишь на свободу из Лефортова, мы даже продаем машину, чтоб замести последние следы и больше никогда не путаться с Лубянкой, а уже в марте девяносто шестого ты же преспокойненько покупаешь гэбэшную квартиру. Да ты урод! Ты псих ненормальный!
   – Но я не знал тогда! — отчаянно оправдывался Редькин.
   – Опять врешь! — наседала Маринка.
   И он таки действительно врал. Полозов сразу сообщил ему по секрету, что у любого риэлтора, помимо стандартных каталожных вариантов есть ещё отдельный список так называемых нехороших или дурных квартир, о котором рассказывают только самым-самым надежным людям. Редькин мгновенно воспылал страстью именно к этому списку. Ведь дурные квартиры продавались вполовину, а иногда и втрое дешевле. Случаи бывали очень разные. Кроме «явок» в уцененный список попадали бывшие притоны, и многократно обворованные квартиры, а также те, в которых грохнули не один десяток человек. Были ещё особые места, якобы хронически подверженные стихийным бедствиям, как то: пожарам, затоплениям, обрушиванию потолков, взрывам газа. Попадалась и совсем экзотика — всевозможная порча, наведенная колдунами и ведьмами, мрачные прогнозы экстрасенсов и телепатов.
   Роскошная хата в Лушином переулке оказалась как раз комплексным вариантом: она и за КГБ числилась и дурную славу имела в кругах магов, ясновидцев и медиумов. Вот почему сочетание цены и качества было здесь абсолютно уникальным. Редькин, закаленный длительным общением с шизами, над мистикой привык похохатывать, а пропустить халяву в размере десятков тысяч долларов — это было натурально выше его сил!
   Вот и вся, собственно, история. Полтора года прошло — и все тихо. Была охота расспрашивать Константина о подробностях! Меньше знаешь, крепче спишь — воистину так!
   Но теперь из тайника выпала загадочная тетрадка, и необходимость в вопросах к Полозову возникла вновь. Это уже было ясно как день. И безумно угнетало сознание другой необходимости — объяснять всю эту жуть Вербицкому, выслушивать его умничанья по поводу экстрасенсов и колдунов. А Маринка словно мысли читала:
   – Тима, давай Майклу ничего говорить не будем. А то у него окончательно крыша съедет, и это проклятое расследование вообще никогда не закончится.
   – Да, Маришка, ты у меня молодец. Я думал в точности о том же. Вот про это, — он постучал костяшками пальцев по рукописи, — Майклу совершенно незачем знать. Пусть лучше деньги побыстрее вынимает.
   Дело-то было не в деньгах. Тимофей пока ещё даже Маринке не готов был объяснить, в чем именно тут дело. А, начав читать рукопись и почувствовав удивительную духовную близость с её автором, он уже не мог распоряжаться этим кладом, следуя обыкновенной логике. Включилась некая высшая сила, которая и диктовала теперь Тимофею единственно правильный путь. Вербицкого можно было рассматривать, как психотерапевта, как семейного врача, которому в принципе стоило рассказывать любые, самые интимные подробности. И Редькин уже готов был поведать ему о сексуальных фантазиях, об эротических снах, об онанизме… Но рукопись, лежавшая перед ним, была в чем-то ещё интимнее. Что может быть интимнее любви, секса и собственных болячек? Только вера в Бога. Редькин никогда в Бога не верил, но те отношения, в которые он сейчас вступил с рукописью, были именно глубоко религиозны.
   За обедом он не пил пива (за руль же садиться, да и на врача дышать нехорошо), и вообще ел без аппетита. Какой уж там аппетит?! В голове царил такой сумбур, по сравнению с которым все предыдущее казалось простым и понятным, как детский комикс. А Вера Афанасьевна ещё возьми да скажи — так, между прочим:
   – Я очень боялась, что это окажутся Петины документы.
   – Чьи?! — Тимофей даже вилку уронил от изумления.
   – Ну, Петины, то есть документы, которые прятал Петр Васильевич, — пояснила теща, решившая, что Тимофей действительно не понял, о ком речь.
   – Да при чем здесь ваш муж?! Что за вывихнутая логика?! — чуть не орал Редькин. — Деньги были его, а квартира-то совершенно левая. Он здесь не жил никогда, Вера Афанасьевна, опомнитесь!
   – Не знаю, не знаю, — обиженно пробормотала теща, и разговор на этом увял, но впечатление осталось гадостное донельзя.
   Тимофей продолжал думать о рукописи, и мысли о зловещем тесчиме, пропавшем без вести или, как он иногда мрачно шутил, умершем без опознавательных знаков, не отвлекали, а наоборот, странным образом накладывались на общую картину, пронзительно усугубляя её жутковатую суть. А было уже четыре. Пора ехать к зубному. Вот только в тот момент — по ассоциации — он и вспомнил про Юльку.
   Милая, милая Юлька! Она была фантастически далека от всего происходящего, она не совмещалась с этим абсурдом, она светилась маленькой яркой звездочкой в океане мрака. Путеводной звездочкой. Но то ли назло самому себе, то ли по велению пресловутой высшей силы Тимофей вдруг решил, что просто обязан рано или поздно совместить Юльку со всем окружающим абсурдом, ввести её в этот безумный спектакль на одну из главных ролей, и другого выхода у него просто нет.
   В дороге (если ехал на метро) и в очередях Редькин всегда читал книги. А у зубного, как правило, была очередь и иногда немалая, поэтому он взял с собою рукопись Разгонова. Не всю целиком — выбрал ту тетрадку, в которой обнаружил стихи. Поэтические страницы оказались заложены тонким листком, и Тимофей не сразу понял, что это не случайная бумажка. Но когда изучил ещё и наброски к ненаписанной повести или роману, перемежавшиеся дневниковыми записями, понял, что это адрес разгоновской дамы сердца — юной, но весьма знаменитой фигуристки Маши Чистяковой, трагически погибшей в восемнадцать лет. «Мария Чистякова — Виктор Снегов», — знакомое сочетание фамилий вспомнилось автоматически. Лет пятнадцать назад эти спортсмены были у всех на слуху. «До чего ж замусорена память! — подумал Редькин. — Как долго сохраняется в голове всякая ерунда. Или это тоже не случайно?»
   А тонкий пожелтевший листок оказался бланком Мосгорсправки, и на нем размашистым почерком было написано супротив стандартных граф: «Ф.И.О. — Чистякова Мария Анатольевна, возраст — 1964 г. р., уроженец — Москвы, род занятий — , предполагаемый район местожительства — Фрунзенский. По сведениям ЦАБ гражд. проживает — Прибрежный проезд, дом такой-то, квартира такая-то». Дата выдачи значилась — восемнадцатое июня восемьдесят второго. И в правом верхнем углу, трогательно так — цена 7 коп. Зачем он изучал все эти подробности? Зачем? Маши Чистяковой там все равно уже нет. Да и кто она ему? Потом вдруг понял: остался дом. Наверняка остался. Именно дом интересовал Тимофея.
   Он хорошо знал, где расположен Прибрежный проезд — на Ленинградке, возле самой кольцевой, но ещё на этой стороне реки. А Редькин ехал как раз в том направлении — в платную поликлинику на улице Усиевича. Возле метро «Аэропорт». На машине оттуда до Прибрежного минут пятнадцать, если не меньше.

Глава восьмая
 
ПОКОРЕНИЕ МОНБЛАНА

    Наверху оглушительно стучали. Я с усилием разлепил глаза и глянул на часы: половина восьмого. Что они там, озверели? В такую рань. Ложась накануне, я был уверен, что проснусь от жажды не позже девяти, а вот встал раньше восьми — под перестук молотков. Было ещё сумрачно, но я оделся и, не зажигая света, вышел. Костя натурально храпел, а Шахтер ворочался, очевидно, пытаясь абстрагироваться от шума и упорно не открывал глаз.
    Свежее морозное утро окатило меня словно водой из ушата пронзительной смесью запахов — снега, горного ветра и ядовитых аммиачных паров с химкомбината, которыми давно пропитался весь этот маленький городишко. Заведение на углу ещё не открылось, но я разглядел сквозь запотевшее стекло хозяина, протиравшего столы чистой белой тряпкой, и постучал у дверей. Завидев столь раннего посетителя, тот сочувственно, но молча показал на часы. Тогда большим и указательным пальцами я изобразил уровень жидкости в стакане, а левой рукой взял себя за горло. Хозяин сжалился и убрал от стеклянной двустворчатой двери преграждавший мне дорогу пластиковый стул.
    — Утро доброе, — сказал он, — пива не подвезли еще.
    И налил в стакан ледяной шипящей кока-колы.
    Я ощутил себя новым человеком.
    — Спасибо. В обед обязательно придем.
    Выйдя на середину мостовой — машины здесь ездили редко — я долго смотрел вдаль, туда, где улица, полого уходившая вниз, к железной дороге, сворачивала направо, а над ней, над россыпью домов из красноватого камня, над путями, над дымками паровозов и печных труб, над черными пятнами кустарника по склонам возвышалась белая, остроконечная, перекрывавшая собою полнеба и красивая, как сон, громада Монблана.
    Вот уже месяц, как мы приехали в этот маленький городок в горах, и с первого же дня я мечтал подняться туда, на вершину. Почему-то я знал, что смогу это сделать. Хотя и догадывался, что будет трудно. Монблан маячил передо мной каждый день, большой, роскошный и гордый в своей неприступности, но сегодня он должен был покориться.
    Я шел по улице вниз, и хмурое серое утро, редкое в этих всегда пронизанных солнцем краях, обволакивало меня аммиачной сыростью и холодом. Чего-то остро не хватало для восхождения. Вдруг я понял: здоровья. От недосыпа и вчерашней изрядной дозы опухшая голова начала ощутимо побаливать. И чем ближе я подходил к подножию горы, тем сильнее становилась боль. Монблан наваливался на меня, уже почти торжествуя победу, и опрокидывался прямо в голову — острием вниз. Еще двести метров, ещё сто, ну, ещё хоть десять шагов! Нет, слишком больно…
    И тогда я повернул назад.
    А вообще-то никакой это был не Монблан. Это был скромный трехтысячник с неизвестным Разгонову, а может быть и никому неизвестным названием, и снег на нем лежал только зимой, и было это не в Восточной Франции, и даже не в Швейцарских Альпах, а в отрогах Малого Кавказа, и город назывался не Шамони, а Кировакан или по-старому — Караклис. Но Разгонову нравилось называть Кировакан Армянской Швейцарией (не он придумал), а ближайшую к городу красивую пирамидальную вершину Монбланом, а продавца Сурена в забегаловке-стекляшке на углу — хозяином бистро. Впрочем, обаятельный Сурен истинно по-хозяйски и готовил, и подавал, и прибирался в зале, и всегда был радушен и разговорчив. Московские студенты, не избалованные настоящим сервисом, получали массу удовольствия от посещения простенького, но уютного кафе, они стали здесь настоящими завсегдатаями.
    Разгонов один называл эту прозрачную, как аквариум, пивнушку офранцузившимся русским словом «бистро», а скромную трехтысячную вершину на окраине Караклиса — Монбланом. И когда уже в Москве они собрались посмотреть слайды армянского периода, и Разгонов небрежно пояснил тем, кого с ними не было: «А вот эту гору мы называли Монбланом», старый друг Костя с присущей ему прямотой заметил: «Только ты один так её и называл». Это была правда, и Разгонову сделалось обидно.
    Альпинистом он не был, но спортсменом был. И у него бы достало сил забраться на эту снежную шапку. И назвать её своим личным Монбланом. Чего бы это стоило — другой вопрос. Но он бы не был Разгоновым, если б не стремился всегда балансировать на грани возможного.
    «А в Шамони наверняка подают с утра пиво, — подумал Разгонов, уже сидя в кондитерской и потягивая горячий крепкий кофе. — Во Франции, поди, не бывает так, чтоб не завезли, и там все-все сложилось бы у меня иначе…»
    О, как же безжалостно она болит! Словно кто-то бросил тебе под череп горячую картофелину прямо из костра, и ты швыряешь её от виска к виску, как из ладони в ладонь, и все надеешься, что вот сейчас она остынет (должна же она когда-нибудь остыть?) и даже уговариваешь себя: «Ну, вот уже полегче! Ведь правда?» Но боль накатывает с новой, чудовищной силой. И ты только жмуришься и выдыхаешь с усилием.
    А потом поворачиваешь назад, но не сдаешься, ты просто решаешь, что нельзя подниматься на такую красивую гору, не выпив хотя бы чашечку настоящего крепкого кофе, а кофе в Армении варят отменно и добрая часть твоих скудных студенческих средств уходит на эту густую черную дымящуюся жидкость в крохотных белых невероятно узких фаянсовых чашечках со множеством мелких трещин. И больше всего на свете тебе сейчас хочется свежего крепкого кофе, и ты идешь обратно в центр мимо закрытых ещё магазинов с непривычно броскими витринами, мимо темных окон жилых домов, мимо протянутых через дворы и проулки веревок с разноцветным бельем. Ты идешь и страшно боишься забыть цель своего похода. Ты всегда этого боялся — потерять в суете цель. И потому ты твердишь, шевеля замерзшими губами: «Мон-блан, Мон-блан, мой План, мой План…» Может быть, ещё и поэтому тебе так нравится это французское название? Оно напоминает о Плане с большой буквы. О плане, который родился ещё год назад, но от которого ты так и не сумел убежать ни в тяжелое забытье студенческих попоек, ни в сладкий дурман любовных приключений, ни в соленый пот и медный привкус боли на отчаянных тренировках по самбо, ни в другой город, ни даже на вершину этого псевдо-Монблана…
    Трудно сказать, когда это все началось. Может, в тот тихий домашний вечер, когда вся семья, исключая отца, по обыкновению вклеилась в телевизор — смотрели очередной чемпионат чего-то по фигурному катанию, и веселая девчонка с шалыми искорками в глазах улыбнулась Разгонову с экрана, и эта улыбка, ослепительная, как блики от её коньков, бросала вызов серому течению будней. Разгонов понял: с этого момента в жизни его переменилось все. (На самом деле ничего не переменилось, но ему очень хотелось, чтобы переменилось все, а Разгонов был большой специалист выдавать желаемое за действительное). А может, План зародился позже, когда во Дворце Спорта в Лужниках, после неожиданного ошеломляющего успеха Владимира Собакина неистовые толпы поклонников, скатываясь с трибун, хлынули через все кордоны к новому кумиру, и в этой неразберихе Разгонов сумел прорваться в священную для него цитадель, в вечно манящее закулисье большого спорта, и там, меж стен из желтоватого ракушечника, среди столиков, уставленных бутылками настоящей кока-колы и банками импортного пива, среди пропусков-табличек с цветными фото, болтающихся на шеях знаменитостей, среди обилия хорошеньких фигуристок в ярких платьицах с люрексом и блестками, среди потрясающей пестроты наимоднейших кроссовок и зимних сапог, утопающих в мягкой пушистой зелени ковровых дорожек, среди корреспондентов, увешанных японской фототехникой с циклопическими объективами и окутанных ненашим дымом дорогих сигарет, среди крикливых тренеров и разноязыко галдящих компаний иностранцев — словом среди всего этого великолепия он и увидел Марину Чернышеву и долго стоял почти рядом с ней и слушал обрывки произносимых ею фраз, удивляясь остроумию и изяществу речи — не часто встретишь такое у спортсменки! — и любовался её лицом, и ловил её взгляды, и адреналин бушевал у него в крови, а он прикуривал одну от другой, надеясь успокоиться, но он забыл, что это алкоголь расширяет сосуды, а никотин сужает их на пару с адреналином, и руки у него тряслись, и губы дрожали, и он так и не решился подойти к ней…