Дмитрий Скирюк
Руны судьбы

   Кукушка, кукушка, сколько мне жить?
Не важно, кто.

НИКТО

   Где тебя ветер носит,
   Мокрая знает осень.
   Имя никто не спросит,
   Светится иней-проседь.
Д. Ревякин

   Мать Ялки умерла в дождливом сентябре, когда был убран урожай, и наступило время свадеб. Умерла внезапно, в одночасье — что-то сделалось в груди, она упала прямо на дворе с ведром воды и более не поднялась, лишь стонала и держалась за сердце. Ялка плакала, пыталась звать на помощь, а потом, когда не дозвалась, сама тащила в меру своих слабых полудетских сил тяжёлое и неподатливое тело. Тащила в дом.
   А за плетнём гулял народ, хмельной, весёлый — сразу три деревни породнились молодыми семьями. Гуляли третий день, срывая бабье лето, отмечая пьянкой тёплые деньки. Бродячий музыкант с огромным барабаном, издали похожий на большую букву «Ю», остервенело, весело лупил свинячью кожу, подгоняя ритмом деревенских плясунов. Какие-то цветочки, ленточки мелькали тут и там. Звенела музыка — волынки, дудки, скрипки… А Ялка плакала, сперва затаскивая мамку в дом, потом на улице пытаясь докричаться, объяснить. Народ не понимал. Одни смеялись своему чему-то и на девку не глядели вовсе, другие отворачивались, уходили прочь, а третьи и четвертые уже лежали под забором и пускали пузыри. Из кабака вдруг вывалился Петер — маленький зубастый рыжий паренёк с соседней улицы: «Эй, что грустишь красавица? Обидел кто, или плясать не позвали? Дай поцелую, всё пройдёт!» Она отбилась, убежала. И лишь когда наткнулась в толчее на тётку Каталину, сумела объяснить.
   Когда селяне всей толпой ввалились в дом, мать Ялки уже не дышала.
   На следующий день дождь зарядил опять, и лето кончилось.
   Совсем.
   Мать в этот день лежала на столе, холодная и не похожая на себя. Уже прибрали в доме, уже покойницу успели обрядить. Пришёл священник. Ушёл. Пришёл опять, привёл других. Снимали мерку с тела, говорили что-то. Спрашивали Ялку. Ялка не хотела понимать, не отвечала, забиваясь в угол маленьким зверьком, лишь две дорожки слез сбегали по щекам. Её не трогали, сперва пытались утешать, но после перестали. Часто бегали во двор. Уже зачем-то мерили избу верёвочным аршином, изредка косясь на девочку в углу и спешно отводя глаза.
   Потом был ход. Вчерашний музыкант уже не веселился, медленная музыка плыла в холодном воздухе, как липкая густая паутина. Чернели листья на деревьях, вниз с ветвей текла холодная вода.
   Церковь.
   Кладбище.
   Зарытая могила.
   Крест.
   Вернулись поздно до накрытого стола. Заговорили разом. Три дня гулянья утомили ноги, головы и животы. Поминками заквасили похмелье, а после, кто остался, просидели до утра.
   Оставшуюся сиротой девочку забрала к себе сестра отца. Её, уже три года как покойного, отца. Неделю Ялка убегала к дому каждый день, стояла у плетня, смотрела и ждала. Потом туда пришли другие люди — молодожёны этой осени. Пришли и поселились в доме, где всегда жила она и где жила когда-то её мама. Деревенский староста всякий раз находил её и отводил обратно к мачехе.
   Минула вечность, сбитая гвоздями гроба в девять страшных дней, прежде чем Ялка поняла, что мамы больше нет и никогда не будет.
   Время кончилось. В душе у девочки настала пустота.
   И осень.
 
   Дороги города сбежались и немедля разбежались гнутым перекрёстком. Мальчишечьи босые ноги быстро сосчитали тёплые булыжники брусчатой мостовой, тяжёлое дыхание бегущего заметалось между сдвинутых домов. Мальчишка вылетел из-за угла, едва не поскользнувшись в луже вылитых помоев, поймал обратно равновесие, оглянулся по сторонам и метнулся направо, в узкий, но прямой, как спица переулок. Пробежал его насквозь и только после услыхал за спиной топот преследователей. Остановился, перевёл дыхание и вновь помчался, что есть сил.
   Бегущие, похоже, разделились — теперь за ним бежал только один, и судя по тяжёлой поступи, это был Оскар. Ученики его побаивались. Кряжистый, лопоухий, с большими волосатыми руками, подмастерье сапожного мастера Гюнтера слыл забиякой и к тому же подхалимом. Ко всему прочему он был ещё и обладателем широкого матросского ремня с большущей медной пряжкой, с которым управлялся виртуозно. Фриц похолодел: этот в лепёшку расшибётся, но мальчишку постарается найти. Он из последних сил рванулся вперёд, туда, где в стене заброшенного дома торчали два костыля — один выше другого, подскочил, запрыгнул, ухватился и залез в разбитое окно. Оттуда, даже не рискуя выглянуть наружу, устремился вверх — на крышу по приставной чердачной лестнице, которую сразу втащил за собою. По крыше осторожно перелез на дом, стоявший по соседству, оттуда — дальше, и ещё, покуда не добрался до чердачного окна, где он когда-то обустроил себе убежище. Здесь не было мансард, один чердак. Стараясь не шуршать насыпанным меж потолочных балок шлаком, Фриц забился в самый угол у печной трубы, где и затаился, напряжённо вслушиваясь в темноту.
   Всё было тихо. Преследование, похоже, прекратилось. Во всяком случае, ни криков, ни шагов снаружи не доносилось. Мышонок юркнул в норку.
   Теперь можно было всерьёз перевести дух.
   Фриц привалился спиной к нагретым кирпичам трубы и посмотрел наверх, где тоненькие лучики заката пробивались через трещинки в разбитой черепице. Теперь, когда погоня отцепилась, накатили злоба и расстройство. Ну что такого он им сделал? Ну, в самом деле, что такого? Всего-то навсего — зажёг свечу, когда она погасла. Фриц как раз кроил верхушку башмака, а мастер Гюнтер был ужасно строг на этот счёт. Испорти Фриц сегодня заготовку, порки было бы не миновать, а тут вдруг Хуб возьми, да и зайди. Да ещё и так при этом хлопнул дверью, что свечу задуло. А кожу на столе попробуй разгляди без света — чёрное на чёрном! Ножик дрогнул в пальцах, Фриц перепугался и почти что машинально, совершенно не подумав о последствиях, зажёг свечу обратно. Ну и что с того, что словом. Словом даже интереснее, быстрей и легче, и вообще. Не то что кремнем и огнивом. И к камину выходить не надо. Да и выкройка, наверно, удалась бы, не вмешайся в дело Вальтер. Фриц невольно сморщился и помахал руками в воздухе — след от тяжёлой угловой линейки до сих пор краснел на тыльной стороне ладоней.
   А только, видимо, не зря его ругала мать, когда он баловался дома искрами на пальцах и летающими кубиками, или, например, переплавлял в ладонях сахар в леденцы для младшенькой сестрёнки — та была так рада… Только мама почему-то огорчалась всякий раз, лупила их обоих чем ни попадя, а после плакала и волокла его к распятию замаливать грехи. А Фриц не мог понять тогда, в свои неполных десять лет, за что и почему от него требуют просить прощения у Бога, ведь он ему не сделал ничего плохого. А потом мать гладила его и плакала опять, и говорила, чтобы он не делал больше так нигде и никогда. Фриц обещал и, разумеется, так больше никогда не делал.
   Делал по-другому.
   Снова начинались причитанья и рыдания, вновь плакала сестрёнка, от которой требовали всё забыть и никому об этом не рассказывать. И всякий раз, когда соседи приходили к ним, чтоб сообщить об очередных проделках детворы, в которых поучаствовал её сынок, мать Фрица с ужасом бледнела и хваталась за дверной косяк. Но пока что всё обходилось. Фриц участвовал в обычнейших проказах — выбитые стёкла, краденые булки, выкрашенные в тигров соседские кошки и побитые соседские мальчишки, безо всяких признаков волшбы и сатанинских огоньков и наговоров, разве только — детские считалки. Он не вышел ростом, но рос прыгучим, непоседливым, смышлёным парнем. Если бы только не эта его ворожба!
   Сказать по правде, беспокойство матери немного притуплялось в церкви — на причастии и проповедях юный Фридрих вёл себя вполне прилично. Отвлекался и зевал конечно, не без этого, вертелся, перешёптывался с соседями и ловил мух, но точно также поступал любой мальчишка в его возрасте. Он спокойно принимал из рук священника гостии для причастия и повторял молитвы, и на сердце матери теплело. Бог не отторгал своего непутёвого сына. Но даже на исповеди она не решилась бы поведать обо всех его проделках — слишком уж велик был страх пред дознавателями. Ведьм на площади сжигали каждый месяц, и если бы хоть кто-нибудь прознал…
   Немудрено, что когда ей удалось в канун его четырнадцатилетия пристроить сына в обучение к башмачнику (причём не к какому-нибудь замухрышке из «холодных», что работают на улицах, а к самому мастеру Гюнтеру), она взяла с него честное слово, что он будет сдерживаться и не станет ворожить на людях в мастерской.
   Но он забылся! Просто-напросто забылся! Эта выкройка была его первым серьёзным заданием; он так гордился им! И если бы не та проклятая свеча — Фриц вздохнул, пошарил под лежащим здесь же треснувшим корытом для раствора и извлёк наружу одеяло, свечку и засохшую горбушку хлеба. Помедлил, положил обратно кремень и огниво, укрепил огарок меж камней и прошептал короткий наговор. Прищёлкнул пальцами. Коротенькая свечка вспыхнула, зажглась и озарила жёлтым светом старый и тёмный чердак. Фриц против воли расплылся в улыбке: получилось! У него снова получилось! Пусть никто не видит, но всё равно — получилось.
   Где-то в глубине души он понимал, что сотворил непоправимое, и в то же время был ужасно горд собой. Невелика важность — маленькие искорки: это вон любая кошка этак может, если её долго гладить. Иное дело — настоящий, живой огонёк.
   Внезапно он помрачнел. Теперь один лишь бог мог знать, какое наказание надлежит ему понести за это. Во всяком случае, он успел выскочить на улицу ещё до того, как ошарашенные лица подмастерьев исказились ужасом и злобой. Он не хотел сейчас идти домой, и не потому даже, что боялся опять огорчить мать. Ему не было страшно, но в глубине души Фриц почему-то чувствовал, что она в этот раз не сумеет его защитить. Не то что не сумеет. Не посмеет. Путь домой отныне был заказан. Куда теперь ему податься, он не знал.
   Да в конце концов, не сожгут же его за это на костре!
   Внезапно Фриц похолодел: а вдруг сожгут?
   Закат догорал. Сумеречный Гаммельн заметал следы. Фриц медленно расправил одеяло, подложил под голову свою свёрнутую куртку и растянулся на жёстких досках чердака. «Завтра», — подумал он, уже засыпая. Он подумает об этом завтра. А сейчас — спать. Спать…
   Почему-то сегодня он очень устал.
   И не только от бега по улицам.
 
   У двоюродной тётки, в чьей семье жила теперь Ялка, было несколько детей. Не «семеро по лавкам», как обычно в таком разе говорится, но тоже немало — пять. Потому шестой (точнее было бы сказать — шестая) ей не стал большой обузой, равно как не стал и подмогой.
   Дни были серы. Ночи…
   Не было ночей. Стремясь забыться и забыть, девчонка бралась за любую работу, какую давали. Сидела в темноте, вязала, пряла, шелушила фасоль, готовила на завтра кашу, или занималась чем-нибудь ещё, только чтоб не думать и не вспоминать. Иногда удавалось.
   Нельзя сказать, что мачеха была к ней зла. Наоборот, она старалась проявить участие, пыталась быть с ней ласковой, ловя порою на себе неодобрительные взгляды мужа и родных детей. Но Ялка чувствовала жалость. Может, само по себе это было и неплохо, если бы за этой жалостью крылась любовь. Но как раз любви и не было. Ялка всё больше замыкалась в себе. В этом доме ей ни разу не удалось ощутить спокойствие и радость от того, что рядом кто-то есть, большой и тёплый, в чьи колени можно уткнуться и поплакать, когда больно, или спрятаться, когда страшно. Да она и не пыталась это ощутить. Ялка медленно, но верно разучалась плакать. Даже если названные братья обижали её в играх, даже тогда она не плакала и не кричала, не звала на помощь и не давала сдачи. С сестрами она вообще не разговаривала. Ни разу не назвала она мачеху мамой, а отчима — отцом. Собственный отец ей помнился довольно плохо, вспоминались только грубые ладони, иногда — противный запах перегара, иногда — весёлая улыбка и колючие усы, пропахшие табачным дымом, если тот был в добром настроении. Другое дело — мать и дом. Замены им девочка не желала принимать и отторгала всех, включая самоё себя. Случись всё это раньше или позже, может быть, всё это было бы не так. Детский ум умеет забывать, а взрослый — принимать удар судьбы.
   Серые клубки спряденных ею нитей громоздились в сундуках, ожидая красок и весны. Сама же девочка, казалось, тоже истончалась, прядя кудель своей души в одну такую же бесконечную серую нить. Ей неоткуда было ждать весны. Она понимала, что уйти ей было некуда и незачем. И становилась никем.
   Прошла зима. Весна нагрянула во всей своей весёлой кутерьме, теперь казавшейся девушке нелепой и пустой. Потом явилось лето. Ялка часто уходила за грибами и за ягодами, собирала травы, порою пропадая там на целый день.
   Теперь лес не казался ей таким загадочным и страшным, наоборот, — тишина и сумрак помогали забывать. Она училась слушать и смотреть, но любопытства тоже не было. Приёмные родители не стали ей перечить. И мачеха, и отчим уже отчаялись понять, что делать с падчерицей, и махнули на неё рукой, принимая молчание за обиду, а нежелание вернуться в мир — за показушное презрение. Священник говорил с ней пару раз, но тоже не добился ничего. Всё чаще она ловила на себе неодобрительные взгляды поселян; порой мальчишки стайками бежали за девчонкою, бросая шишки и снежки, выкрикивая ей вослед: «Приёмная! Кукушка! Дура подкидная!».
   Кто придумал первый обозвать её кукушкой, девочка не знала, да ей было уже всё равно. Она и не откликалась.
   Так миновало три года. Ялка незаметно превратилась в девушку: её весна настала против воли. Горе задушило в ней побеги юношеской страсти, а когда повзрослела душа, повзрослело и тело. Она быстро вытянулась в рост и похудела (как выразилась по этому поводу мачеха — «выстрелила»), на лице сильнее обозначились глаза. Красавицею Ялка не была, однако и дурнушкой тоже. Стройная, с узкой костью, она была довольно рослая для своего возраста, с приятными мягкими чертами лица, слегка курносым носиком и тёмными густыми волосами. Вот только никто не говорил ей, что она красива и желанна тогда, когда обычно это говорят всем девочкам их матери, подружки, а затем и женихи. В страду она работала не меньше, чем другие, в меру сил, — на поле, на току, на маслобойне. Кое-кто заглядывался на неё, но посиделки, вечеринки и гулянья, все эти забавы юной жизни Ялка пропускала мимо, а тех, кто в ней искал внимания и счастья, отпугивал нездешний, непонятный холод, угнездившийся в её сердце.
   Жизнь в приютившей её семье текла своим чередом. По осени сыграли свадьбу старшему. Хорош был урожай в этом году. Всем родичам досталось по обнове с ярмарки, в том числе и Ялке — новый кожушок. И всё равно она ощущала себя обузой. Это тяготило, это трудно было воспринять. Она и не воспринимала. Нить девичьей души тихонько размоталась до конца. Брать ей было некуда, отдавать — нечего. Иногда она чувствовала, как что-то поселялось медленно в её опустевшей душе, как на остове сгоревшего дома поселяются жуки и птицы, белки и мыши, но это «что-то» было не от прежней Ялки. Имя тоже умирало, уходило, растворялось в будничном «эй, ты», «дочка», или же «поди сюда». Она не стала удерживать его. Ей даже почему-то стало легче.
   Она почти совсем уже привыкла и смирилась, когда поздней осенью, почти на четвёртую годовщину смерти её матери случилось нечто, что заставило её нащупать эту ускользающую нить.
   А нащупав, потянуть за неё.
 
   Когда идти до дома оставалось два квартала, Фриц заподозрил неладное: уж слишком тихой, слишком безлюдной выглядела улица, обычно полная народу в это время дня. Один-единственный прохожий справил в переулке малую нужду, поддёрнул штаны и, с неприязнью покосившись на мальца, поспешным шагом скрылся за углом. Осеннее солнце золотило стёкла, отражалось в лужах на брусчатой мостовой. Было сыро и прохладно. Где-то в отдалении процокали копыта лошадей, четыре колеса большой кареты на рессорах грохотнули по раздолбанной брусчатке, и снова воцарилась тишина. Фриц помедлил, осторожно выглянул из переулка и двинулся вперёд.
   Дверь дома была приоткрыта.
   — Мама? — неуверенно окликнул он пустую темноту на лестнице.
   Не отозвались.
   Фриц шагнул в дверной проём и нерешительно остановился.
   — Мама! — вновь позвал он. — Минни! Вы здесь? Лестница скрипела под ногами. Дом стоял нетоплен, с чердака тянуло сквозняком. Лестница, обычно чисто вымытая и застеленная ковриком, сейчас была в грязи, ковровая дорожка сбилась, отпечатки грубых башмаков виднелись тут и там. Чуть выше за перила зацепилась голубая ленточка из сестриных волос. Мальчишка подобрал её, свернул и машинально положил в карман штанов. Затем поднялся до конца по лестнице и замер на пороге в молчаливом изумлении.
   — Мама…
   Разгромленная комната смотрелась жалко и убого. Всё, что было в доме ценного, исчезло или было переломано. И если первое время Фриц ещё таил надежду, что сестрёнка с мамой просто вышли на минутку (даже не закрыли дверь — так торопились), то при взгляде на второй этаж надежды эти улетучились, как дым. Окно было распахнуто настежь, изодранные занавески колыхались на ветру. Шлак от угля запёкся буроватой горкой, до конца не прогорев, как будто бы огонь в камине залили водой. Игрушки, кухонная утварь, скомканные вязаные белые салфетки, осколки посуды, обломки мебели — всё это страшным и нелепым образом смешалось на полу в одну бесформенную кучу, только рыжеватый детский мяч из тряпок закатился в угол комнаты и там лежал, растоптанный солдатским сапогом.
   Почему-то этот мяч так завладел его вниманием, что Фриц вот так и простоял в оцепенении, наверное, с полчаса. Во всяком случае — до той поры, пока не услыхал вдруг голоса на лестнице. Но даже и тогда не бросился бежать, а просто поднял взгляд.
   Их оказалось трое — стражник в чине десятника и монах, сопровождаемый служкою-писарем. Все они вряд ли ожидали здесь кого-нибудь увидеть и поднимались в комнату, ведя между собой неспешный разговор.
   — Всему этому переполоху грош цена, святой отец, — с сильным баварским акцентом бубнил солдат, щедро уснащая речь излюбленными крепкими словечками, из которых «задница», пожалуй, было самым безобидным.
   — Чтоб эту ведьму взять, хватило б одного меня, да может, пары стражников ещё для пущего страху, а вы всю караулку подняли… Ну да, толпу пришлось маленько разогнать, а то они её бы на кусочки разорвали вместе с девкой. Ну, а разорвали бы, так не один ли черт — что камни, что костёр?
   — Тут вы не правы, сын мой, — мягко возражал ему священник. — Цель нашей матери-церкви — не наказать и сжечь еретика, отнюдь. Цель — разобраться, чья вина и где первоисточник ереси. Иначе адова зараза расползётся по земле, и вот тогда… тогда…
   Тут вдруг монах остановился и умолк, вошедши в комнату, затем победно улыбнулся и рукою указал на Фрица:
   — Это он.
   Гвардеец шумно выдохнул, легонько отстранил служку монаха от двери и оказался в комнате. Был он усат и пучеглаз, с синюшным, плохо выбритым лицом, с давнишними нашивками на рукаве простёганного серого камзола. Такой же серый сплющенный берет был нахлобучен глубоко на сросшиеся брови и почти скрывал глаза. Фриц видел его мельком пару раз у городских ворот, когда сменялся караул. Ни алебарды, ни меча у стражника с собою не было, и всё же Фриц невольно сдал назад.
   — Куды?! — напрягся стражник. — Не сбегать! А ну, иди сюда.
   — Не надо так кричать, — поморщился монах и повернулся к мальчику. — Ты Фридрих, верно? Подойди ко мне, не бойся.
   Святой отец выглядел совсем нестрашно. Румяный, круглолицый, в аккуратной чёрной рясе, он сверкал подбритой тонзурой и улыбался уголками губ, протягивая мальчику ладонь — короткопалую, пухлую, розовую. Однако Фриц, вместо того чтоб двинуться к нему, забился ещё дальше в угол комнаты. Взгляд его вновь упал на мячик у стены.
   — Где моя мама? — крикнул он и стиснул кулаки. — Куда вы её увели?
   — Мама? Твоя мама в безопасности, — сказал монах. — Иди сюда, нехорошо перечить старшим. Мы прогуляемся, поговорим, я распоряжусь, чтобы тебя накормили. Ты ведь наверняка голоден… Эй, ты куда? Хватайте его, Мартин!
   Солдат отреагировал мгновенно, словно пёс, который ждал команды «взять!» Притопнул, заметался вбок, потом вперёд, перемахнул чрез кучу мусора и ловко ухватил мальчишку за штаны и куртку. Тот взвизгнул, попытался вырваться, но тут же заработал подзатыльник, от которого на мгновенье потемнело в глазах, и перестал трепыхаться.
   — Так что, это, стало быть поймал! — довольно доложил монаху стражник. Встряхнул мальчишку за воротник и поудобнее его перехватил. — Куды прикажете вести?
   Фриц, прижатый носом к потной и засаленной подмышке стражника, ухитрился немного повернуть голову и теперь тупо пялился на узкий кинжал, висевший у того на поясе. В глазах плыло от слез, в висках стучали барабаны. Ответных слов монаха он почти не слышал, только почему-то всё вертелись в голове слова, произнесённые на лестнице десятником: «…так не один ли чёрт — что камни, что костёр…». Язык вдруг стал сухим и липким, и как будто бы распух. А ещё через мгновенье пальцы Фрица словно сами по себе сомкнулись на шершавой рукояти.
   Мартин Киппер вдруг вскрикнул удивлённо, когда его ладонь перечеркнула боль, и с недоумением уставился на узкую красную полоску. Через мгновенье затрещали нитки: Фриц рванулся, оставляя в лапах стражника один лишь воротник, и бросился к двери. Монах шагнул на перехват и растопырился в дверях, как вспухший чёрный крест, присел и тоже вскрикнул, когда ладонь его окрасилась кровавым. Мальчишечьи шаги скатились дробью вниз по лестнице, а на пороге комнаты возник молодой монашек-секретарь, одной рукой сжимающий другую. Из-под пальцев тонкой струйкою сочилась кровь.
   Все трое ошарашенно смотрели друг на друга.
   Стражник опомнился первым.
   — Дьявольская метка! — ахнул он, глядя на пустяковую, в общем, царапину чуть ли не с ужасом. — Смерть Христова, это отродье Вавилонской курвы порезало меня моим же собственным ножом! Пресвятая Дева, спаси нас всех и сохрани! — Десятник перекрестился, поднял взгляд. — Прикажете догнать его, святой отец?
   — Не придавайте этому большого значения, сын мой, — поморщился монах, пытаясь пальцами сдавить края раны. — Сейчас мы уже не найдём его. Распорядитесь лучше, чтобы городская стража… Тебя тоже ударили, Томас?
   Парень с чернильницей торопливо закивал, продемонстрировав разрез на рукаве, уже набухший тёмной влагой. Стражник, сдавленно ругаясь, долго шарил по карманам, наконец, извлёк на свет большой матерчатый лоскут, который ловко надкусил зубами и порвал на три куска, один забрал себе, а два других отдал священникам.
   — Полезная привычка, — подметил вскользь монах, перебинтовывая раненую ладонь. — Вы что, всё время носите с собой такое полотно, а, Мартин?
   — Ага. Всё время, — угрюмо буркнул тот. — Это… С тех пор, как какой-то лекаришка напугал своими россказнями господина, значит, бургомистра, тот распорядился, чтобы каждый стражник завсегда такую тряпку с собой таскал. Кипячёную. Даже каждому карман распорядился на рукав нашить для тряпки этой. Хотя оно, опять же, нам же лучше — при случае хоть есть, чем задницу подтереть.
   — Мудрое решение, — кивнул монах. — Я не о заднице. О тряпке.
   Несколько минут вся троица, сосредоточенно пыхтя, занималась своими ранами и о беглеце как будто позабыла. Служка и писарь — юный Томас, который всё никак не мог совладать с выданным ему куском бинта, оставил, наконец, свои попытки и препоручил ранение заботам старшего собрата.
   — Н-не могу не позавидовать вашему сп-покойст-вию, брат Себастьян, — проговорил он, втягивая воздух через стиснутые зубы. — Ведь он пролил и вашу к-кровь тоже…
   — То не спокойствие, то вера, — отвечал ему монах. — Поелику сказано: «Кто пострадает за Христа, обрящет царствие небесное». Молись, сын мой, и дьявольские козни будут тебе не страшны. — Он затянул последний узел и удовлетворённо осмотрел свою работу. — Однако хитрый дьяволёнок! — признал он. — Нам надо обязательно его поймать, пока он не набрался сил и не стал по-настоящему опасен. Слышите, Мартин? Обязательно!
   — Да слышу, слышу, не глухой… — десятник зубами затянул свою повязку, встал с колена и направился к двери. — Куды он денется? Поймаем… Через два дня я вам сам его доставлю.
   — Это если он останется в городе. А если нет?
   — Останется. Куда ж ему идти?
   — А кстати, это мысль, — священник повернулся к писарю. — Томас, посмотри, что там у тебя записано про эту ведьмину семейку?
   Неловко двигая перебинтованной рукой, молодой монах раскрыл пенал и расправил смятые страницы.
   — М-матильда Брюннер, — прочитал он. — Т-три-дцать девять лет, вдова, работает гладильщицей в прачечной у Ганса Мюкке. Д-два сына, дочь…
   — Два? — встрепенулся стражник.
   — Д-два, — невозмутимо подтвердил монашек. — Один скончался десять лет назад, ещё в м-младенчест-ве. Ему н-не исполнилось и года.
   — Ага, понятно. Где отец?
   — С-сейчас, — паренёк перелистнул страницу, отыскал, ткнул пальцем: — В-вот. Отец был каменщик, Макс Брюннер, п-погиб пять с половиной лет тому назад, когда перестраивали фасад у г-городской ратуши. Упал с л-лесов. Цех кэ-э… каменщиков платит ей пенсию и вносит часть платы за дом.
   — Братство каменщиков — сильный и богатый цех, — задумчиво подтвердил Себастьян. — Теперь понятно, как это вдова с двумя детьми могла себе позволить жить в таком добротном доме. Больше ничего?