— Ясно, — сказала Люся. — Ясно. До свидания.
   — Что тебе ясно?
   Валько пошло за нею, говорило, что Александра на самом деле не такая, хотя все-таки дура, оборачивалось, ругало Александру... Ничего не помогло, Люся вышла, еле сдерживая слезы.
   Валько вернулось в кухню, выпило полный стакан.
   — Сучка, — сказало оно. — Зачем тебе это надо?
   — Сучок, — поправила Александра. — Я взревновал. Я влюбился в нее с первого взгляда. Какая попка в самом деле! А грудка — ммм!
   — Перестань! Урод!
   — Конечно! — согласилась Александра. — И ты урод! Мы оба уроды! Только я не пытаюсь из себя изобразить, что я не урод, а ты пытаешься! Невесту себе завел, как нормальный! На что ты надеешься? Что ты ей наплел? Зачем ты ей голову морочишь? А-а-а, чтобы было все прилично? Чтобы другие тебя считали нормальным: есть девушка, как у любого молодого человека! Не получится! Рано или поздно все узнают! — Александра все больше распалялась, начала кричать, путаясь и говоря о себе то в мужском роде, то в женском. — Я вот в седьмом классе написала одной девочке безо всякой задней мысли: «Ты мне нравишься, давай дружить!» Я тогда даже не чувствовал до конца, что со мной что-то не то, просто дружбу предлагала, просто дружбу, почему нет?! Я ей написала, только ей, а она показала всем девчонкам! Они смеяться стали! Они на меня напали в туалете и стали издеваться, вымазали всю и... А я одной по роже, другой... По носу кулаком попала, кровь пошла... Они пацанам пожаловались, те меня поймали и за школой... Они меня как своего били! — выкрикнула Александра. — Они меня как парня били, кулаками под дых, в живот, вот сюда, они кричали: «Уродина!» — и не за то били, что поняли, что я не тот, то есть не та, кто есть, а за то, что некрасивая, некрасивых ненавидят, ты это знаешь? Ты хоть красивый. То есть красивая. То есть краси-во-е. Но все равно — тебе хуже! Я хоть знаю, чего хочу, а ты — ничего не хочешь! Ведь так? Так?
   — Ну, так, — сказало Валько. — И что теперь — не жить?
   — Жить! Но врать не надо! Не надо корчить из себя не того, кто ты не есть, то есть... Ну, понимаешь... Извини... Просто... Тяжело, понимаешь?
   — Понимаю.
   — Что ты понимаешь? — Александра, успокоившаяся было, вновь завелась. — Что ты понимаешь, что ты можешь понимать? Пенек с глазами! А я вот — живой человек! Но ты скажи, как это получается? Вот вырастают деревья. Одно дуб, другое береза, все нормально. Или животные — одна кошка, другая собака. Тоже нормально. При этом все кошки похожи. Ну, цвет там и так далее, но похожи. А за что люди такие разные?
   — То есть?
   — Почему одна рождается красавицей, глазки голубые, волосики пышные, фигурка, ножки, все у нее есть, а другая — без слез не взглянешь? За что, почему? Я, знаешь, иногда по улице иду, увижу красивую девушку — и за ней. Не потому, что я ее хочу, я просто — завидую. До тоски, до слюны. Я ее просто убить готова! За что она такая красивая, а я нет? Я иногда в ванной лежу, смотрю на себя и думаю: если бы я была красивая, как бы я сейчас себя любила, как бы я себя гладила, как бы я любовалась... Везет им, заразам! За что? Ни за что, даром... Я лет с восьми поняла, что уродина, но надеялась — буду лучше. А потом поняла — не буду, наоборот, только хуже. Но я же люблю все красивое, понимаешь? Я обожаю все красивое! У меня с детства вкус, я понимаю, когда красиво. Теперь представь: человек обожает, когда все красиво, а сам — урод. Это — как?
   — Бывает, — сказало Валько. — Художник такой был — Тулуз-Лотрек. Карлик, уродец. Рисовал танцовщиц, женщин вообще. — Валько не уточнил, каких женщин вообще рисовал талантливый и несчастный француз, завсегдатай публичных заведений. — То есть ему это не мешало любить красоту.
   — А мне мешает! Я не художница!
   Александра вдруг рассмеялась.
   — Ты чего?
   — Да вспомнила свою мечту. В пятом или шестом классе я мечтала попасть под машину. Так, чтобы мне все лицо переехали. Ну, и всю вообще чтобы переломало. И мне бы сделали операцию. И после операции оказалось бы, что у меня совсем другое лицо. Один-два шрамчика, но зато красивое. И тело красивое. Такой вот идиотизм... Нет, правда, но почему? Человек только рождается — и уже такое неравенство? Почему?
   — Успокойся, — сказало Валько. — По моим наблюдениям, все находят себе пару. Всех кто-то любит. А я вот...
   — Да что ты? Сам же сказал — никого не хочешь! А я-то хочу! Но при этом не собираюсь искать себе в пару тоже урода! Я красавца хочу! То есть хотела. Теперь хочу красавицу. Самую лучшую. Самую стройную.
   Александра выпила еще стакан и ударила кулаком по столу:
   — Я так всю жизнь не буду жить! Я буду выступать с концертами, заработаю кучу денег и смотаюсь за границу. И там сделаю операцию! И буду нормальным мужиком! Красавцем! А вообще все люди сволочи и гады! — вдруг переключилась Александра. — У меня двоюродная сестра патронажной сестрой работает, сиделкой. Она много чего повидала. Она говорит: если бы всех, кто сидит по своим углам — инвалиды разные, безногие, горбатые, слепые, много их, всяких, если их взять и сразу вывести на улицу — люди бы с ума сошли, сколько среди нас калек! Мы их просто не видим! А почему они по углам сидят? Не все ведь совсем выходить не могут, некоторые могут, но сидят! Знаешь, почему? Потому что их затолкают, задавят, засмеют, потому что на таких смотрят, как на не людей! Отец меня к одному психологу водил, тот говорит вежливо, будто ничего особенного, а я по глазами вижу — презирает! За что? Поубивал бы всех, суки! Есть еще выпить?
   Выпить у Валько не было, а портвейн кончился. А на дворе уже ночь.
   Решили сходить к вокзалу: возле него, в тупике, у ворот, за которыми располагалась железнодорожная продуктовая база, велась круглосуточная торговля. Торговали сторожа, сидящие на проходной, контролировала торговлю местная милиция, обеспечивая порядок. Вино, днем стоившее около двух рублей, тут шло за четыре, водка — десять, если по пять тридцать и девять, если «андроповка» (четыре семьдесят). Все это Александра по пути рассказала Валько, а оно об этом сроду не знало и немало дивилось, и, если не было бы так хмельно, не ввязалось бы в эту авантюру.
   У Валько было двадцать рублей, хотели взять две бутылки водки, но водки не оказалось. И вина не оказалось. Предлагался коньяк за двадцать пять. Александра стала скандалить, обзываться, сторож, здоровенный мужик, обиделся и вознамерился дать девице тычка — потянулся раскрытой ладонью к ее лицу. Валько не успело даже дернуться, чтобы защитить: Александра резко, по-мужски, двинула кулаком мужику по скуле. Тому вряд ли было больно, но очень уж обидно. Вскрикнув: «Ах ты, б...га!» — замахнулся ударить Александру уже всерьез, но она отскочила и лягнула мужика тяжелым ботинком (любила тяжелые ботинки) по ноге, попав удачно — под коленную чашечку, мужик взвыл, заматерился. Откуда-то из темноты вынырнул вдруг милиционер, схватил Александру за руки, но она вывернулась, сшибла с милиционера фуражку, побежала. Милиционер чуть замешкался, чтобы подобрать фуражку, помчался следом, но вскоре вернулся:
   — Ушла, зараза! Спринтерша, мать ее...
   — Этот с ней был! — указал сторож на Валько.
   — Сейчас разберемся! — сказал обозленный милиционер.
   И Валько попало в вытрезвитель.
   Там начали составлять протокол, Валько слегка протрезвело и стало разумным голосом объяснять, что это нелепый случай, что оно не пьет, будучи серьезным человеком, работая в уважаемой организации. Ему ответили: вот и пусть в уважаемой организации узнают, как позорно ведет себя ее член. Потом потребовали раздеться, Валько возмутилось (почему-то показалось, что будут раздевать полностью догола), пыталось воспротивиться, ему походя дали по морде, стащили штаны и рубашку, оставили в трусах и майке. И загнали в камеру на десять топчанов, где Валько и переночевало, кутаясь в серую вонючую простыню, с омерзением слушая пьяный храп алкашей.

31.

   На другой день оно позвонило Гере, попросило о встрече. Чистосердечно рассказало о случившемся, признало свою вину, но — с дрожью в голосе — указало на недопустимость мордобоя. И это ладно, дело личное, а вот ночная торговля спиртным, да еще под прикрытием милиции — факт возмутительнейший. Гера согласился. И предложил организовать рейд с участием ДНД.
   Организовали незамедлительно.
   В полночь несколько молодых людей подошли к заветному месту. Двое отделились, вошли в сторожку. Выяснили: купить можно и вино, и водку. Но покупать не стали, а предъявили удостоверения дружинников. Эффект был меньше ожидаемого: сторожа (их было двое — одному бегать за напитками, второму держать пост) обложили их черным матом и, решительно размахивая руками, выставили за дверь. И заперлись, и не откликались на стуки и призывные возгласы. Через пять минут подъехала патрульная машина, из нее выскочили лейтенант и пара сержантов. Тут же из проходной на подмогу органам правопорядка вылетели сторожа, один держал швабру, второй обрезок железной трубы.
   — Так, — сказал лейтенант. — Кому тут неймется? Кто не в свое дело лезет?
   — Я, — выступил вперед Гера, который сам возглавил рейд. — Разрешите представиться, Георгий Кочергин, первый секретарь обкома комсомола!
   — Хуемола! — ответил на это лейтенант. — Чего вам тут надо? Сидите в своем обкоме и занимайтесь своими делами, а в жизнь не вмешивайтесь! Ребята, пару штук надо взять, они явно пьяные, — обратился он к сержантам.
   — Не спешите, — сказал Гера. — Он сказал это негромко, но было в его интонации нечто такое, что сержанты, сделавшие уже шаг, остановились. Гера продолжил, обращаясь к лейтенанту и глядя ему в глаза:
   — Я понимаю, товарищ лейтенант, что не имею права вмешиваться в дела вашей службы. Но наверняка вы комсомолец, поскольку подавляющее большинство офицеров милиции комсомольцы или партийные. Вы комсомолец?
   Лейтенант цокнул языком и покрутил головой: до того дик и нелеп был этот вопрос в ночи, среди привычной ему жизни. Словно его спросили вдруг, есть ли жизнь на Марсе. (А самое нелепое, что он вдруг припоминает, что не только есть, но и сам он каким-то боком выходит марсианин).
   — Я не понял, ты к чему? В чем проблема? Эти обидели? — спросил он, указывая на сторожей. — Разберемся, уладим!
   Он надеялся, что конфликт основан на столкновении интересов, на чьей-то выгоде, обиде, претензии... да мало ли! Он не представлял, что бывают люди, живущие для другого и по-другому (хотя мельком — и недоверчиво — слышал об этом).
   — Ничего улаживать не надо, — сказал Гера. — Я задал простой вопрос, на который вы почему-то не хотите ответить. Вы комсомолец?
   — А какая разница?
   — Да вы и сами знаете, какая разница, — объяснил Гера, печально улыбаясь. — У вас и билет, возможно, в кармане. И клятву вы давали, когда вступали — быть в составе передовой молодежи советского общества. И вот примчались по первому зову этих подонков — защищать их. (Сторожа, слушая это, помалкивали: не понимали, что происходит). Вы даже не задумываетесь, что каждый день не только мараете свои погоны офицера, но и поганите честь члена коммунистического союза молодежи, это я вам напоминаю, как называется наш союз, о чем вы наверняка уже забыли. Я напоминаю так же, что партия и комсомол не для того существуют, чтобы проводить съезды и мероприятия, которые вам кажутся скучными, а для того, чтобы переводить дела каждого человека с рельсов сугубо служебных, профессиональных и бытовых в область чести и совести. Именно поэтому, кстати, буквально на той неделе ваш глава областного отдела внутренних дел был вызван на бюро обкома партии, где я имел честь присутствовать, и, несмотря на свой чин и свою должность, потел и краснел, как мальчик, ибо разговор велся о его моральном облике, о котором вы наверняка наслышаны в связи с его трехэтажной дачей. И даже, возможно, берете с него пример. А эти мальчики, — указал Гера на сержантов, которые хихикнули, услышав, что их назвали «мальчиками», — они берут пример с вас. И вся страна берет пример с властных структур. К сожалению, часто негативный пример. Поэтому вы тут не три рубля зарабатываете себе, своей жене и детям, которые рано или поздно узнают, что папа изменник, вы ежедневно и ежечасно предаете свою родину и социализм!
   Лейтенанта колдобило. Он переминался с ноги на ногу, как ученик, не выучивший урок. Он порывался что-то возразить, но только разевал рот, не находя слов. Он своим изумленным взглядом был прикован к горящим глазам Геры. А сторожа и сержанты были просто в ступоре.
   Не мудрено: любой другой, произносящий такие речи, был бы немедленно осмеян. Он выглядел бы кромешным идиотом. Но в том и заключался уникальный талант Геры: говорить общие и высокопарные слова так, будто они извлечены из самого сердца — ибо оттуда они и были извлечены.
   Но когда лейтенант услышал про родину и социализм, он встряхнулся. Его задело. Родину он любил — причем искренне, он ее очень любил, когда приезжал к родителям в деревню и видел милые места детства, и что-то теплое подступало к душе, он любил ее в дни праздников, когда видел красочные массы народа и осознавал мощь и многолюдность страны, хотя и приходилось вечером усмирять и даже наказывать кое-кого, слишком запраздновавшегося, он любил ее, когда слушал по телевизору комментарии политических обозревателей о том, чем грозят нам зарубежные враги, в нем поднималось чувство патриотизма, он готов был сражаться с вероятным противником хоть завтра — не жалея ни его, ни своей крови. Что же касается социализма, то и социализм для него не был пустым звуком. Да, он берет и злоупотребляет, но берет у сволочей, злоупотребляет там, где гниль и плесень общества, на честных людей не покушается — или крайне редко. Как мужик девятнадцатого века, избив жену, полаявшись с соседом, ударивший сапогом свою собаку, пропивая в кабаке последний грош, кричал, рвя рубаху на груди: «Грешный я человек, а в Бога верую!» — и истинно веровал, так наш лейтенант истинно веровал в социализм, хотя только тем и занимался, что причинял ему вред.
   — Ошибаетесь, товарищ первый секретарь, — сказал он дрогнувшим и почти мальчишеским вдруг голосом (сержанты переглянулись, словно вспомнив, что их начальнику, в самом деле, еще очень мало лет). — Я за родину... За наше будущее... Ошибаетесь!
   — Да нет, — с горечью не согласился Гера. — Обворовываешь ты, парень, и Родину, и будущее. И другим пример подаешь. И дело не в деньгах, ты души обворовываешь у людей! Понял?
   И по глазам лейтенанта было, что он действительно — понял. И, возможно, даже ужаснулся, впервые увидев и осознав, как он живет на свете.
   А сторож с обрезком трубы вдруг высказался:
   — Как это — дело не в деньгах? По двадцать пять рублей за ночь с нас лупит, гад! — пожаловался он глупым саморазоблачительным голосом.
   Лейтенант глянул на него и, вместо того, чтобы убить на месте, вдруг сказал:
   — Да успокойся, не трону больше. Кстати, закрывай свою лавочку. Лично прослежу. И передай другим: буду беспощадно брать за спекуляцию. Сказать, какой за это срок?
   — Сам знаю, — хмуро буркнул сторож с трубой. — Ладно, закроем. А то ведь, в самом деле, испаскудились все поголовно, страна воров какая-то!
   Ближайшее окружение Геры, его доверенные активисты, взирали на эту сцену спокойно: они привыкли, они не раз видели, что способен сделать с людьми одним только словом их первый секретарь.
   Дружинники же были потрясены. Сержанты стояли с круглыми от изумления глазами. Лейтенант поник повинной головой.
   И это было. Честное слово, это было.

32.

   И Валько продолжило жить и работать.
   Александра появилась через пару дней — опять с «Анапой». Смеялась, говоря, как же это было здорово — почувствовать себя настоящим мужиком!
   — И меня бросила, как настоящий мужик?
   — Конечно! Мужики в таких ситуациях баб всегда бросают: баб-то менты обычно не трогают.
   — Я не баба, — напомнило Валько.
   — Да я это сообразил потом, после, — веселилась Александра. — Ладно, не грусти, замнем и зальем.
   Валько взяло бутылку, открыло окно, посмотрело, нет ли кого внизу, и выбросило бутылку.
   — Остальные тоже выкинуть? Или уйдешь?
   — Так, значит?
   — Так.
   — Ну, прости подлеца.
   — Пошла вон, я сказал!
   — Ладно. Насильно мил не будешь.
   Она ушла, а вечером следующего дня явился Мадзилович. Клял свою непутевую дочь, извинялся за нее.
   — Она выправится! Ей только в нормальном коллективе поработать!
   Валько спросило:
   — А что если я откажу, Эдуард Станиславович?
   Мадзилович вздохнул, собрал пальцами крошки на столе перед собой, скатал их в маленький шарик, щелчком отправил в угол и сказал:
   — Сами понимаете, Валентин.
   — Не понимаю.
   — Да понимаете. Дочь для меня — единственное, из-за чего я живу. И я на все готов.
   — Напишете на меня кляузу?
   — Можно и так сказать. А можно сказать: открою глаза общественности. Испорчу вам жизнь. Думаете, мне этого хочется? Скажете: подлость? Ну да. Я, знаете, человек нерешительный, но если уж на что решился — сделаю.
   — Хорошо. Но учтите: если она и на работе начнет что-то такое... Если вдруг придет пьяной, например... Дня не буду держать.
   — Не придет! Паинькой будет! Гарантирую!
   По глазам Мадзиловича было видно: лжет. Ничего гарантировать не может. И, если доченька провинится, воздействовать будет не на нее, а опять на Валько.
   Похоже, это какой-то капкан, подумало Валько. Но как быть? Не убивать же дурака.
   И тут же почему-то в сознании всплыла юридическая фраза: «убийство в целях самозащиты». Всплыла и утонула. Но не навсегда. Залегла где-то на дне, как подводная лодка — в боевом снаряжении, в ожидании, в полной готовности.
   А секретарша Варя уже неделю была в декретном отпуске, и дальше оттягивать было невозможно.
   И Валько взяло Александру.
   Она поразила его, явившись в платье, с накрашенными ресницами (но все очень пристойно, по-комсомольски), с маникюром (опять-таки умеренным), и пахла при этом духами. Вела себя скромно, тихо, никто не обратил на ее появление особого внимания.
   Валько успокоилось и занялось делами: подготовкой конференции по результатам Пленума ЦК, на котором был избран Генеральным секретарем К. У. Черненко (ему тут же дана была народом кличка «Кучер», о чем Валько знало, но не обращало внимания).
   Скандал разразился через неделю: 7-го марта, накануне Международного женского дня Восьмое марта (который Сотин считал трансформацией языческого праздника Ивана Купала, когда женщины на один день отрешаются от уз ложной скромности и выбирают тех мужчин, каких хотят — и мужчины не имеют права отказаться!) несколько отщепенцев задержались в райкоме, чтобы втихую отметить грядущий праздник (другие райкомы, как и все прочие организации, отмечали открыто, это давно сделалось традицией), присоединилась и Александра, напилась, подсела к девушке Манюне (это не имя, а кличка от фамилии Маняева), грубо стала лапать ее и отпускать скабрезные шуточки, недалекая Манюня сначала ничего не поняла, потом возмутилась, присутствовавший Киренков, завотделом, сделал замечание Александре, она ответила что-то вроде: «Заткнись, козел!» — или еще грубее, Киренков хотел удалить ее из помещения, Александра двумя ударами разбила ему очки и нос. Товарищи бросились выручать Киренкова, им тоже досталось. Да плюс сломанная мебель, да жуткий мат, который с наслаждением слушали прохожие — из открытого по случаю оттепели окна райкома...
   Валько уволило ее, а пришедшего Мадзиловича встретило заготовленной фразой:
   — Можете кляузничать, вам никто не поверит. Я скажу, что вы психически неуравновешенный человек. И нуждаетесь в принудительном лечении. Вам фамилия Сотина известна?
   — Допустим.
   — Это отец моего друга. Поэтому советую вам: отстаньте от меня. Вы можете мне навредить, но и я вам наврежу, окажетесь, в самом деле, в психушке, а дочь будет одна — без средств к существованию.
   Мадзилович усмехнулся.
   — Не напугали. К вашему сожалению, Сотин — друг моей юности. А мне, ошибаетесь, поверят. Знаете, почему? Потому, что вы на хорошем счету, лидер, безукоризненный человек. И всем будет приятно узнать о вас что-то гадкое. В лидерах всегда подозревают что-то гадкое. По нашим временам так оно и есть.
   — Удивляюсь, Эдуард Станиславович. Вы, я смотрю, во вкус вошли, вам даже не совестно.
   — Это правда. Это вы тонко заметили, — кивнул Мадзилович. — Я и сам себе удивляюсь. Впрочем, чему удивляться? По пути совершенства идти трудно, даже зарядку, например, заставлять себя делать, а по пути подлости, оказывается, легко и приятно. Приятно, правда. Я ведь закостенел в своих привычках, в своей жизни, я лет двадцать не менялся — ни в какую сторону. А тут, чувствую, меняюсь. Пусть в плохую, но меняюсь же, не лежачим камнем обретаюсь! Совершенствуюсь! Я тут даже интригу затеял: место заведующего отделением в поликлинике освобождается, у меня и выслуга, и опыт, и голова на плечах — почему не я? Ну, выпиваю, а кто не выпивает? Я буду аккуратно. Претендент тоже выпивает и у него, к тому же, любовница. Сейчас вот намекаю ему, что могу шантажировать, злится — а боится. Злодействую то есть. С наслаждением! А это очень важно для человека, который не только наслаждения, а даже удовольствия от жизни не получал последние лет пятнадцать!
   Валько махнуло рукой, прекращая болтовню Мадзиловича:
   — Не интересуюсь! Чего вы от меня теперь хотите? Взять ее обратно — не могу. Устроить куда-то еще — а смысл? Везде кончится одинаково.
   — Да я это уже понял. Ей ведь одно нравится: сидеть и песни сочинять. И пусть. Может, в самом деле, прославится. Но жить трудно, Валентин. Физически трудно жить. Я о деньгах.
   — Вы что, хотите, чтобы я платил вам?!
   — Да. За молчание. В самом деле, зачем я буду изобретать всякие полуинтеллигентские ходы, чтобы прокормить себя и дочь? Мне важна не ее работа, а ее зарплата. Ну, и обойдемся без экивоков, говорю прямо и грубо: я буду хранить вашу тайну за деньги. Сто рублей в месяц.
   — Не жирно?
   — Ничуть. Саша сказала мне, какая у вас зарплата. За вычетом сотни — будет как у инженера. А вы один, вам вполне хватит.
   — Да... Вы, действительно, совершенствуетесь на глазах!
   Мадзилович склонил голову, благодаря за комплимент.
   — А теперь слушайте, — решительно сказало Валько. — Я вам ни копейки не заплачу! Потому что знаю я эти штуки: сегодня сто, завтра сто двадцать, потом двести — и так всю жизнь собираетесь на моей шее висеть? Да еще потребуете, чтобы я на вашей дочери женился — чтобы она всем казалась нормальной!
   Мадзилович хмыкнул:
   — А что, это мысль!
   Но тут же сокрушенно вздохнул:
   — Она не согласится. Я раньше надеялся: найти бы такого мощного жеребца, который так бы ее обработал, чтобы она думать забыла, что не женщина. Но она как-то призналась, что был у нее такой жеребец. Зря старался. Ошибка природы, увы. Кстати, если неприятно со мной встречаться, можно безналично. Почтовым переводом, например. Только, пожалуйста, без задержек.
   Было ощущение, что Мадзилович нарочно злил Валько. Возможно, не осознанно: хоть и хорохорился, и выхвалялся своим усовершенствованным бесстыдством, но виделась в этой браваде показная агрессивность, за которой, как известно, часто прячутся робость и нерешительность. Может, тайный ход его мыслей был таков: я для дочери делаю все, я исполняю долг до конца, хоть и страдаю. Он откажется — что ж, придется сдержать слово, сообщить куда следует. Выгоды мне никакой, но могу зато спокойно погибнуть — спиться, плюнуть на все, махнуть рукой...
   — Сто — это вы загнули, — сказало Валько. — Тридцать, максимум — сорок.
   — Стыдитесь, Валентин! Ладно, восемьдесят. Но уже без вариантов.
   Тем не менее Валько продолжал предлагать варианты. Поторговавшись, сошлись на шестидесяти. Почтовыми переводами.

33.

   Валько поняло, насколько, оказывается, дорого ему то положение, в котором оно находится. Оно ведь исподволь кое-что читало в медицинских книгах, черпало крохи сведений, знало, что можно попробовать сделать операцию, внедрить какие-то гормоны, при этом его позиция законней, чем у Александры, оно будет исходно считаться просто инвалидом, желание же человека, рожденного в одном поле, переменить его на противоположный, в советском обществе считалось блажью, вольнодумством, извращением и вообще чуть ли не преступлением, поскольку все, что связано было с намерением изменить участь, вызывало раздражительную подозрительность у социалистического государства. Будь доволен тем, что ты есть, кто ты есть и как ты есть, этот негласный лозунг всегда витал в воздухе. А если и звучали призывы к улучшению, то за ними явственно слышалось не «стань лучше» (это опасно, почти «стань другим»), а «стань таким, как есть, но еще такее!»
   К тому же, Валько, увлеченное в ту пору общественной пользой, привыкло думать о себе в соотнесенности с государством и идеей. Ни государству, ни идее не будет лучше, если оно изменит себя — так зачем?
   И еще оно, конечно, боялось. Да, сейчас оно не хочет ни мужчин, ни женщин. Но и — не хочет их хотеть, вот что важно. Оно привыкло быть свободным, оно видит, какие горести и беды от этих проклятых половых отношений, так зачем они ему? Валько пришло к выводу, что оно, существо неопределенного пола, на самом деле, возможно, единственно устойчиво и определенно в мире людей. Они вечно мечутся, они ищут то одно, то другое, хотят то одного, то другого, да еще нюансы — хотят, но не очень, очень, но не так, как хотелось бы, хотят целовать одну, спать с другой, в кино ходить с третьей, дома иметь четвертую...