Тут поднялись такие аплодисменты, что я испугался, что оглохну. Один Стамати не хлопал из тех, кто мне был виден. Он имел довольно жалкий вид. Еще Кипарисов не аплодировал – безусловно, из соображений председательской беспристрастности. Третий человек, который не аплодировал, был я. Не знаю, из каких соображений. Думаю, что очень уж меня взволновал вид Адамова. В детстве, через промежутки в три-четыре года, у меня случилось несколько припадков ярости. Они были так резки и так ужасны по последствиям, так не похожи на мое обычно кроткое и немного вялое существо, что окружающие долго вспоминали их, качая головой, как у постели чудесно спасенного. Всегда одно и то же чувство начинало их: чувство непобедимого отвращения к наглецам, к трусам, к хамам. Увидев Адамова, когда он отходил от стола, раздувшийся от самодовольства, от сознания своей силы, я почувствовал, что заболеваю, я вскочил и крикнул:
   – Товарищ Кипарисов! Я прошу слова!
   («Куда ты лезешь? – услышал я шепот ужаснувшегося Стамати. – Сиди, не порть дела!» «Это Иванов, – говорили довольно громкие голоса сзади, – да, Да, очевидно, подкрепление, из резерва»).
   Кипарисов внимательно посмотрел на меня.
   – Я вас запишу в список ораторов, – сказал он, – ваша очередь, – он порылся в бумажке, – седьмая.
   – Нет, я хочу сейчас, – сказал я и ужаснулся высоте и вибрациям своего голоса.
   – Сейчас, – сказал Кипарисов в своей обычной корректной манере, – сейчас в порядке очереди буду говорить я.
   (Подсказывают: «Просите по мотивам голосования».)
   Кричу:
   – Прошу по мотивам голосования!
   (Почему все смеются?)
   – По мотивам голосования, – говорит Кипарисов очень серьезно, – не могу вам дать потому, что не было голосования, а значит, не было и мотивов.
   Голова моя яснеет (от ярости), и я говорю:
   – Внеочередное заявление.
   Кипарисов смотрит на меня и вынимает часы.
   – В порядке внеочередного заявления, – говорит он громко, – слово предоставляется товарищу Иванову. Три минуты. Прошу выйти на середину.
   Митенька, вы думаете, я не выйду! Я подбежал к столу. Тихо.
   Я говорю:
   – Тут предыдущий оратор спрашивал насчет Плеханова: а как же, он предатель или нет?…
   (Важно говорить быстро, прежде чем выдохлось бешенство. Толстая голова Адамова смотрит на меня с противным добросердечием.)
   – Нет, вы спрашиваете, товарищ Адамов! Так вот я вам отвечаю: объективно – да!
   (Недоумевающие крики: «Что – да?»)
   – Это ясно, как божий день, сколько бы вы ни угрожали нам. Между прочим, я нисколько не удивлюсь, если вы окажетесь доносчиком. Я заявляю, что я оскорблен вашей манерой говорить, нет, я не испуган, я возмущен, я считаю это хамством…
   Кипарисов наклоняется ко мне и учтиво спрашивает:
   – Вы кончили?
   Я припоминаю, что надо сесть. Издали раздается одинокое рукоплескание, бешеное, как колокол на гибнущем корабле. Это Стамати сигнализирует мне свою дружбу. Остатки ярости еще шевелятся во мне. Меня еще хватает на кусанье губ, на независимую позу со скрещенными руками. Но уже ощущается разложение, уже ощущаю длину и неудобство своих рук, уже не выдерживаю пристальных взглядов.
   В этот момент (как благодарен я ему!) поднялся Кипарисов, чтобы начать свою речь. Его высокая фигура резко торчит над столом, зачеркивая все предыдущее. Его глаза и губы обещают твердость, ясность, разоблачение тайн.
   Я думаю о Митеньке словами верности и восторга, когда замечаю, что шепот изумления, нарастая, летит по комнате. Я оглядываюсь на Кипарисова и тоже изумляюсь: он не говорит свою речь, он читает ее по бумажке! Кипарисов, который никогда не пользуется никакими шпаргалками, чей систематизированный мозг обходится без конспектов, без тезисов!
   Не удержавшись, я заглядываю: в руках Митеньки печатный текст. Еще один пункт к перечню сегодняшних непонятностей! Я прислушиваюсь: да, он читает, это слышно по ровности голоса, по книжности интонаций.
   – «…стоит немецкая буржуазия. Она одурачивает рабочий класс и трудящиеся массы, уверяя, что ведет войну ради защиты родины, свободы и культуры, ради освобождения угнетенных царизмом народов… А на деле именно эта буржуазия… всегда была вернейшим союзником царизма и врагом революционного движения рабочих и крестьян в России».
   (Адамов подает знак к аплодисментам. Я смущен.)
   – «Во главе другой группы воюющих наций стой! английская и французская буржуазия, которая одурачивает рабочий класс и трудящиеся массы, уверяя, что ведет войну за родину, свободу и культуру, против милитаризма и деспотизма Германии… На деле целью борьбы английской и французской буржуазии является захват немецких колоний и разорение конкурирующей нации, отличающейся более быстрым экономическим развитием…»
   (В зале смятение. Испуганные перешептывания. Некоторые выходят, гремя каблуками. Другие пересаживаются. Выкрик: «А германские зверства?» Адамов успокаивает окружающих жестами злорадного предостережения.)
   – «Обе группы воюющих стран нисколько не уступают одна другой в грабежах, зверствах и бесконечных жестокостях войны, но чтобы одурачить пролетариат и отвлечь его внимание от единственной действительно освободительной войны, именно гражданской войны против буржуазии как «своей» страны, так и «чужих» стран, для этой высокой цели буржуазия каждой страны ложными фразами о патриотизме старается возвеличить значение «своей» национальной войны…»
   (Из гула возмущения, который уже не прекращается во время всей Митиной речи, я вылавливаю отдельные восклицания: «Недопустимые приемы!», «Этика социализма не может!», «Какая свинья!», «Вот его сюрприз!», «Значит, вы за поражение!», «Политический бред!»)
   – «…для нас, русских с.-д., не может подлежать сомнению, что с точки зрения рабочего класса и трудящихся масс всех народов России наименьшим злом было бы поражение царской монархии, самого реакционного и варварского правительства, угнетающего наибольшее количество наций и наибольшую массу населения Европы и Азии».
   (На слове «Азия» Адамов встает. «Простите, – говорит он, и оглушительный голос его разом покрывает все шумы в комнате, – простите, я вас перебиваю, наше настоятельное желание, я говорю от имени большинства присутствующих, наше настоятельное желание – знать автора и название бумаги, которую вы читаете». – «Ну, так убирайтесь, если вам не нравится!» – кричит Стамати. Рыжеволосый плехановец вскакивает и уводит свою группу из трех человек. Мартыновский вьется около них. «Будет ужин», – умоляюще шепчет он. Расстройство в стульях. Многие сидят верхом на них и ожесточенно спорят, наезжая друг на друга. Молниеносные диспуты в разных концах. Жарко. Я тупею. Кипарисов возвышает голос.)
   – «Превращение современной империалистской войны в гражданскую войну есть единственно правильный пролетарский лозунг, указываемый опытом Коммуны, намеченный Базельской (1912 г.) резолюцией и вытекающий из всех условий империалистской войны между высоко развитыми буржуазными странами».
   (Я устал. Я пробираюсь к выходу. Комната переменилась. Вокруг Адамова, как в опыте Плато об образовании вселенной, собрались почти все группы. Вокруг Кипарисова – пустота, которая кажется панической. Только несколько верных. Среди них Стамати.)
   – Бумага, которую я читал, – кричит Кипарисов, – манифест нашей партии!
   – Погоди, – убедительно шепчет Мартыновский, – будет ужин.
   Я отстранил его и выбежал на улицу.
   Улица, теплая, ветреная. Падают листья. На всем щеголеватый лак осени. Голова моя набита словами. Я не могу из них ничего сделать.
   – По Адамову, – шепчу я, – идти, по Кипарисову – не идти, по Рымше – и идти и не идти.
   У меня был способ избавляться от тяжелых мыслей – бросать их. Приходила легкость. Чудесная легкость отчаяния. Таким образом мне удалось избавиться от страданий, связанных с оставлением на второй год в восьмом классе, с отъездом Катюши Шаховой. Я почувствовал, что теперь это не удастся. Ко мне будут приставать дедушка, Володя Стамати, университетское начальство, Рувим Пик, Матвей Семенович, его жена, воинское присутствие, Кипарисов. Они будут приставать со слезами, с советами, с законами, с жалобными письмами, с памятью отца. Они меня запутают, изведут, поссорят с собой, вынут из меня мои собственные желания и вложат долг внука, долг гражданина, долг христианина, долг еврея, долг социалиста, долг дворянина, долг сироты. Вот сейчас передо мной свобода. Всего несколько часов. Скорей! Прежде чем я увижу дедушку и Кипарисова, я смогу решить сам. Скорей!
   Тут я признаюсь, что мне хочется на войну. Мне нравится военная форма. Опасности, заманчивые, как географический атлас, влекут меня. Рана в руку или легкая рана в голову – я опять в тылу, я гуляю по бульвару с перевязанной головой, с георгиевской ленточкой (очень скромной) в петлице. «Вы ранены?» – «Пустяки, – говорю я и машу рукой, – осколком гранаты, это почти неизбежно на фронте». – «Но я вижу, вы георгиевский кавалер?» Тут я чувствую, что мне не избавиться от рассказа. «Я заработал этот крест, – говорю я холодно, – за пренебрежение к смерти в деле под Бзурой». – «Пренебрежение к смерти…» – шепчут собеседники, восхищаясь красотой этих слов. «Нас было трое, – говорю я и морщусь от своей тяжелой раны в голову, – генерал Епифанов, поручик Третьяков и я. Несмотря на разницу в чинах, мы очень дружили: опасности сближают. Мы были всегда вместе. Мы были всегда впереди. Мы врезались в самую сердцевину вражеского строя. Мы хотели захватить знамя. Вы знаете, конечно, что, когда знамя взято, полк сдается в плен. Генерал скоро отстал, ему трудно, одышка. Поручик тоже отстал. Он не отстал, он просто уступил. Просто из товарищеских чувств. Тем более что у него уже есть «Георгий». Я начал драться со знаменосцем. Благодаря тому что я умею фехтовать (я – чемпион гимнастического клуба «Турн-Феррейн»), я зарубил знаменосца и взял знамя».
   Собеседники подавлены, они понимают, что так щеголять скромностью может только настоящий герой.
   «Прощайте», – говорю я и поднимаюсь, морщась от боли. По их дружелюбным и понимающим улыбкам я вижу, что они знают, куда я иду. Со своей скамейки все они отлично видят, как ко мне подходит высокая дама (но ниже меня) в вуали, я беру ее под руку и иду, хромая на раненую ногу. Легкая зависть к моей хромоте.
   Может быть, я еще помечтал бы (я часто на улицах мечтаю), но чья-то легкая рука легла мне на плечо.
   Я обернулся и увидел мою незнакомку.
   – Так и есть, – сказал она, – это Сережа. Здравствуйте! Как живете?
   – Слушайте, – крикнул я, – вот так история! Теперь я знаю, почему я знаю ваше имя. Катя! Катенька Шахова.
   Катя улыбнулась.
   – Все говорят, что я изменилась. Положим, два года. А я вас сразу узнала. Вот только тут, на улице, начала сомневаться, когда вы захромали. Что с вашей ногой?
   – Я задумался, – пробормотал я.
   Она расхохоталась.
   – Да, это вы, Сереженька! Наверное, опять вообразили себя Георгом Байроном. Слушайте, как вы попали к Мартыновскому? Что вы делаете? Где вы живете? Где Шабельские?
   – Обыкновенно, – пробормотал я, не переставая смотреть на нее. – Как вы попали в Одессу? Что вы делаете? Расскажите.
   Старинная привычка – не слушать Катю, а смотреть ей в лицо и восхищаться шевелением губ, – старинная, позапрошлого лета, привычка опять овладела мной.
   – Я здесь учусь на женских курсах. Я про себя потом. Ну, а вы что?
   …Позапрошлое лето. Я гостил в усадьбе Шабельских «Приятное», на Инзе, в Пензенской губернии. Шаховы были нашими соседями. Мы быстро подружились с Катей. Она была охотница разгадывать сны. Мы встречались каждое утро в беседке, едва успев выпить чаю. Она любила сны необыкновенные, с экзотикой, с простором для разгадывания. «Но что я могу сделать, Катенька – плакался я, – если мне снится ерунда?» – «Это доказывает, что вы сами неинтересный человек», – говорила она холодно.
   Я начал красть сны из книжек. К тому же все чаще в снах мне стала появляться Катя, и в таких непроизносимых подробностях, что я ни за что не признался бы ей в этом. Но мне было тяжело молчать, и я искал, кому бы открыться.
   В дальнем углу сада стоял сарай со всяким хламом: ржавые лопаты для сгребания навоза, журнал «Живописное обозрение» за несколько десятков лет. Этому сараю я открыл свои чувства. Я был осторожен. Я написал на самой нижней доске латинскими буквами: «Katia krasivaja devocka i ia ее lublu».
   Отец Катин, либеральный священник, гулял по аллеям сада, обдумывая сочинение о химических доказательствах бытия бога. Это был ученый человек, он знал все живые языки и четыре мертвых: латинский, греческий, древнееврейский и санскрит. Он внимательно прочел надпись, подчеркнул четыре ошибки, потом пошел к Шабельскому и все ему рассказал. Дедушка Матвей Семенович призвал меня к себе.
   «Лублу? – сказал он, насмешливо глядя на меня. – Рано ты кразывыми дэвоцками заинтересовался. В папашу пошел…»
   Хотя ему было и смешно, дедушке Шабельскому, но он искренне огорчился. Он боялся, чтобы я не повторил бурную и несчастливую жизнь моего отца. В тот же день вечером я был отослан в Одессу, к Абрамсонам. Вот о чем я думал, смотря на Катино лицо, близкое, как у сестры, которой у меня никогда не было.
   – Советую вам оттягиваться, – сказала мне Катя на прощанье очень серьезно.

4

   Дедушка протянул мне толстую пачку кредиток. Несмотря на все, я любил дедушкину руку – плотную, уютно поросшую рыжим волосом, просторную, как мир.
   – Сережа, – сказал он с неудовольствием, – помни, венерические болезни не освобождают.
   Дедушке далось это с трудом. Он боялся не только страданий, но даже и тех слов, которыми они называются. В его словаре вы не нашли бы чахотки, могилы, скорой помощи, землетрясения. Он не любил клятв: «чтоб я так жил», «чтоб я не сошел с этого места», «голову даю на отсечение». Он не прикуривал третьим, не дарил ножей, не здоровался через порог, а когда кто-нибудь при нем, наливая воду из графина, поворачивал руку ладонью кверху, он поднимал страшный крик, утверждая, что желают его смерти через удушение. Нельзя было просыпать соль на скатерть, нельзя было, выйдя из дому, вернуться за оставленным носовым платком, а можно было только дойти до дверей и попросить, чтобы его вынесли, но при этом обязательно сделать вид, что платок не забыт, а понадобился по внезапной нужде, иначе не удастся ни одно из задуманных сегодня дел. Все его существо, заключенное в объемистый сюртук, с руками, независимо засунутыми в карманы брюк, с золотой цепочкой поперек широкой груди, все его бранчливое философическое существо стремилось к покою и миру.
   – Будь осторожен, – сказал он с отвращением, – венерические болезни не освобождают.
   И он пробормотал:
   – Не про меня будь сказано, не про тебя будь сказано, ни про кого не будь сказано, – как всегда, когда он говорил о неприятных вещах.
   Я привык к этому шепоту с детства, к тому, что дедушкину речь всегда сопровождала тень невнятных бормотаний, которые он разбрызгивал по сторонам, как шприц дезинфектора.
   Я пересчитал деньги и написал расписку. Дедушка раскрыл желтый скоросшиватель, пробил в расписке две дырочки и с наслаждением вздел ее на регистратор. Я должен был оставаться в комнате, покуда он вписывал расход в толстую счетную книгу, я должен был расписаться в графе «Сережина военная служба», где уже были статьи: «Гонорар полицмейстеру – 100 рублей», «Рувиму Пику – 4 р. 50 к.». Стоп! Все кончено. Можно идти. Дедушка посмотрел на меня с улыбкой добросердечия, которое образовалось в нем от занятия любимым канцелярским делом.
   Я положил деньги в боковой карман, часть – в задний карман брюк для расчетов в ресторане – превосходный жест, рассчитанный на публику, часть – в кошелек: мелкие прихоти, нищие, тотализатор. Из бокового кармана я решил не брать денег вовсе, только в крайнем случае, – основной капитал компании, предназначенный для разгула. Восемьсот рублей – даже при нынешнем курсе на рубль это было целое состояние. А мне надо все его потратить на удовольствия. Потому что на совете с Кипарисовым было решено, что я должен оттягиваться. Нечего увеличивать царскую армию таким здоровым молодым хлопцем. Для моего ума и для моей молодости найдется довольно работы в тылу – Кипарисов обещал мне это. Но что это могло быть? Распространение прокламаций? Тайная типография? Начинка бомб динамитом? Кипарисов – и этому не мешал ни его линялый студенческий картуз, ни манера подвязывать больную щеку, так, что концы платка торчали, как ослиные уши, – сделался в моих глазах личностью еще более романтической, чем отец Саши Гуревича, господин Исидор Гуревич, генеральный консул республики Перу.
   – Дедушка, – сказал я, – я иду оттягиваться. Я буду оттягиваться с Сашей Гуревичем. Я с ним вчера познакомился.
   – С этим уродливым? – воскликнул дедушка. – Фу, какой он уродливый! Как его отец, которому я уже два года не подаю руки. Старик Гуревич хуже вора, он – убийца– Он прячет хлеб и набивает оптовые цены. Я написал об этом господину президенту республики Перу, но он почему-то не ответил. Одна шайка. Они все из Бобруйска. Сережа, я тебе запрещаю оттягиваться с сыном шарлатана Гуревича. Знаю я, что это будет за оттягивание!
   Он бросился в кресло, предвкушая, по-видимому, приятную беседу с бранью, попреками в неблагодарности, криками в пространство: «Ну как вам нравится это хамское отродье!» – крушением стаканов, компрессами на виски и для заключения – сладостным примирением в слезах и нежном шепоте, хорошую абрамсоновскую беседу, после которой в доме на три часа водворялись тишь и мигрень.
   Но у меня не было времени.
   С холодной вежливостью, тоном интендантского поручика, явившегося реквизировать хлеб для военных надобностей, я выразил удивление по поводу неожиданной задержки.
   – Оттягиваться, – добавил я сухо, – означает: отощать, приобрести синяки под глазами, шум в сердце, трясучие руки. Разве вы не видите, дедушка, по ночам компании молодых людей…
   (– Паршивцев! – вставил дедушка.)
   – …бредущих из пекарни в публичный дом, по кабакам, по игорным клубам? Разве вы не знаете, дедушка, что тысячи мужчин портят себе здоровье…
   (– Туда им и дорога!…)
   – …специально, чтобы комиссии по приему в армию забраковали их, признали неврастениками, астматиками, косолапыми, близорукими, ненормальными?
   В заключение я выхватил из всех карманов деньги, восклицая, что не могу ими пользоваться при отсутствии полного доверия и что ввиду этого вынужден обратиться к щедрости господина Исидора Гуревича, который, конечно…
   – Ну, ну, кровь Иванова! – примирительно вскричал дедушка, уже ревнуя меня к Гуревичу.
   В сущности, его дурное настроение происходило от зависти к отцу Гуревича, перуанскому консулу, за его удачные спекуляции хлебом, которыми дедушка пренебрегал в своей довоенной чистоплотности.
   Внезапно он перестал меня видеть и принялся прилежно вычинивать карандаш, с наслаждением орошая свое массивное тело потоками лакированных стружек.
   А я, поспешно запихнув деньги, побежал в кафе «Босфор», принадлежавшее греку Панайоти Параскева, обширное заведение с подачей пива и маленьким оркестром из пяти молодых женщин. Я пробежал первый этаж, не останавливаясь и зажмурив глаза по своему способу. Способ состоял в том, что глаза оставались широко открытыми, но фокус перемещался, так что все виделось неотчетливо, в тумане, как это бывает у близоруких. Никто не имел силы проникнуть сквозь этот туман, если я не хотел, и первый этаж кафе «Босфор» неясно бился на краю тумана широкими офицерскими погонами, запахом шашлыка, разносимого меж столиков танцующим грузином, мелодическим лязгом ножей, трудившихся над отделением котлеты от прожаренной косточки, – вся музыка и хирургия ресторана, заманчивый мир, который я страстно хотел назвать своим, но который отдалял от себя в юношеской заносчивости, и центр этого мира – дирижерша квартета, Тамара Павловна, женщина с голой и узкой, как тесак, спиной и растрепанными от музыкального усердия волосами.
   В третий раз я приходил в заведение Панайоти Параскева и до сих пор только и знал в Тамаре Павловне, что эти растрепанные волосы да ослепительное лезвие спины, если не считать множества рискованных слухов, и будущее, пока я взбегал по скрипучей лестнице на второй этаж, мое волнующее будущее представлялось мне странной главой под названием: «Когда Тамара Павловна повернется».
   На втором этаже стояли бильярдные столы. Треск шаров встречал меня уже на лестнице. «Промах», – говорил я себе, прислушиваясь к тупым ударам о борта. Попаданья я узнавал по металлическому чавканию, с каким шар влетает в лузу. Иногда раздавался раскат, подобный театральному грому, и за ним взрыв смеха. Это шар вылетал на пол, и все веселились над неловкостью игрока. Мой слух изощрился до того, что там же, на ступеньках, я отличал глухое уханье шаров из мастики от благородного звона слоновой кости, и я уверил себя, что явственно узнаю в этой трескотне короткие властные удары Макса и женственные движения Мишуреса – двух чемпионов, которым я поклонялся, считая их великими людьми.
   Рано еще. Наш стол пуст. Воздух заполнен дымом и взмахами киев. Я стал пробираться между столами, поминутно озираясь на дуплеты и крики: «Беру на аферу!» Игроки толкали меня локтями и задами, целясь в шары.
   Я солгал дедушке, говоря, что знаю Сашу Гуревича. Он был вожаком одной из компаний оттягивавшихся. «Кладбище талантов», – сказала про Гуревича Катюша Шахова. Она взволновалась и не захотела больше говорить. Я поклялся узнать его. Он по телефону назначил мне свидание здесь.
   Вокруг крайнего стола – толпа. Я с трудом протискался. Один из игроков обернулся и небрежным кивком ответил на мой почтительный поклон. Это Мишурес, король бильярда. Второй игрок, юный мрачный студент, был мне незнаком.
   – Кто это? – спросил я у соседа.
   – Пижон, – шепнул он, – выиграл три партии.
   Я значительно кивнул, показывая, что мне знакома бильярдная терминология. Собственно, играть на деньги запрещалось. Но подкупленные маркеры смотрели на это сквозь пальцы. Я увидел, как Мишурес, проиграв четвертую партию, с притворным огорчением швырнул в лузу четвертной билет.
   – Эх! – сказал он с видом отчаянного малого, прожигающего наследство. – Пропадать так пропадать! Идем на квит, коллега!
   Студент покраснел. Видно было, что он считает Мишуреса безрассудным человеком и даже колеблется, удобно ли обыгрывать такого слабого партнера.
   – Ну хорошо, – сказал он и прибавил, благородничая: – Пожалуй, я вам дам пять очков форы.
   Мишурес отказался все с тем же видом человека, катящегося по наклонной плоскости. В толпе захихикали. Давно уже у Мишуреса, которого знал весь город, не было такого выгодного партнера. По-видимому, это был провинциал, приехавший в Одессу учиться, жирный помещичий сынок с чемоданом, набитым домашними колбасами, бельем голландского полотна, французскими книгами с подстрочным переводом, например: «Поль и Виргиния» или «История Карла XII».
   Перед тем как начать партию, противники долго выбирали кии, подносили их к глазу, как подзорную трубу, взвешивали на руке, проверяя их прямизну и тяжесть. Наконец пижон сделал первый удар. Шар слегка коснулся правого угла пирамиды и, мягко отшатываясь от бортов, вернулся к игроку. Толпа зрителей наблюдала с угрюмой внимательностью. Правильный удар! А ну, что сделает Мишурес?
   Мишурес занес кий угловатым движением наемного убийцы, словно собираясь проколоть шар насквозь, и вдруг погнал его в самый лоб пирамиды. Она с треском развалилась, и шары разбежались по полю, ставши у луз легкими и аппетитными приманками.
   В толпе стали многозначительно перемигиваться. По правилам обыгрывания пижонов – пятую партию должен был выиграть Мишурес. При этом победа должна была прийти к нему с величайшим трудом, как бы случайно, вследствие исключительного везенья, возможного только раз в жизни.
   Пижон тотчас бросился на легкие шары и сразу забил три верняка, набрав тринадцать очков. Он взволновался, и четвертый шар – жирные пятнадцать очков – от неблагоразумного удара вдоль борта застрял в самой стремнине лузы, он висел над ней.
   Мишурес покривлялся немного, отчего студент запальчиво вскричал: «Беру на аферу!» – и положил пятнадцатый шар с треском. Класть верняки с треском – признак дурного тона, и Мишурес нарочно сделал это, показывая, что он щеголяет легкими шарами. В действительности же у него была другая цель – тайная цель «отыгрыша». «Отыгрышем», то есть искусством ставить свой шар, Мишурес владел, как никто.
   От сильного удара свой шар отбежал в середину, где тоже стоял верняк, который Мишурес тотчас положил. Это было четырнадцать очков. Он притворился обезумевшим от радости и кинулся на третий шар, которого не забил.
   – Такого шара промазали, – сказал студент с насмешкой.
   Подобно всем игрокам, он склонял шар в родительном падеже, как живое существо, ибо ни один бильярдист не может заставить себя видеть в шаре неодушевленный предмет – так много в нем чисто женских капризов, внезапного упрямства и необъяснимого послушания.