А Таня? Подпольщица, ловко морочившая головы вражеским офицерам, научившаяся говорить и улыбаться по заданию, – это тоже была новая девушка, совсем не та, которую он знал и любил. Ежедневно подвергавшаяся риску куда более страшному, чем их привычный солдатский риск на передовой, эта новая Таня была, конечно же, еще более достойна любви и восхищения. Но странно – Дежнев скорее понимал это умом, нежели чувствовал сердцем. Прежняя была ближе и понятнее, и любить ее было проще. Дежнев иногда пытался представить себе их встречу после войны, и раньше это удавалось. В мечтах он очень ясно видел, что Таня скажет, как она засмеется, какое у нее будет при этом выражение лица. Раньше удавалось. А однажды – уже после Энска, после письма – он снова попытался увидеть ее – и не смог. Теперь он просто не знал, что скажет и что сделает при встрече с ним она – оставшаяся по его вине в немецком тылу. Потому что ее он не знал. Он знал другую – знал девочку, подростка с не сложившимся еще характером, нежную и по-мальчишески проказливую, мечтавшую о подвигах («Ужасно бы хотела поехать в Германию на подпольную работу, правда») – и совершенно беззащитную перед любой житейской трудностью. Такая Таня была ему близка и понятна, именно такая вызвала в нем огромное, ни с чем не сравнимое чувство, озарившее для него последний предвоенный год...
   А теперь он понимал, что той Тани больше нет. Она ушла в прошлое безвозвратно и непоправимо, как ушли школьные друзья, как ушла его собственная юность, сгоревшая на переднем крае. Прежней Тани уже не было, как не было и прежнего Сережки – моделиста и второгодника, энтузиаста электротехники, презиравшего девчонок и мечтавшего строить заводы-автоматы. Его тоже не было. О нем теперь лишь изредка, с грустью и недоверием вспоминал гвардии капитан Дежнев, командир мотострелкового батальона, опытный офицер, прошедший огонь и воду, умеющий поднимать солдат в атаку и писать письма их матерям; он врос в войну, научился убивать, познал быстро забывающееся горе утраты боевых друзей и безрадостную, как похмелье, походно-полевую любовь. Он стал мужчиной. И как горько, как мучительно завидовал он иногда беспечному второгоднику Сережке! Хорошо еще, редко он о нем вспоминал. Все реже и реже.
   Было и еще одно обстоятельство, неизменно царапавшее всякий раз, когда думал о Тане. Всегда и уже привычно, как маленькая заноза, которую не разглядеть и не вытащить, но которая отзывается легкой болью, стоит невзначай тронуть это место. Такой занозой – непонятно почему – стала навязчивая мысль о том, что где-то в дивизионных тылах существует и стучит на своей машинке сержант Сорокина.
   После той ночи в Энске Елена не давала о себе знать, и спросить о ней было не у кого. Игнатьев был в госпитале, а Сеня Лившиц уже после Умани наехал своим «виллисом» на противотанковую мину, которую проморгали саперы. Так что связи оборвались, а спрашивать о ней у посторонних не хотелось. Почему-то не хотелось, хотя, казалось бы, что тут такого? Что-то во всей этой истории было не так, и каким-то косвенным образом это неопределимое «что-то» затрагивало Таню.
   Возможно, он за время войны стал циником, или это был даже и не цинизм, а просто трезвый взгляд на некоторые вещи, но так или иначе Дежнев свои редкие связи с женщинами никогда не воспринимал как предательство по отношению к Тане. Слишком это было в разных планах – настолько разных, настолько не пересекающихся и невообразимо далеких один от другого, что тут кощунственно было даже предположить возможность какой-то взаимосвязи, взаимовлияния. С Игнатьевым у них как-то зашел разговор о декабристах, вообще о пушкинской эпохе и, в частности, о морали того времени, и Дежнев сказал, что какая-то в этом деле есть неувязка: с одной стороны, отношение к женщине было самое рыцарственное, а с другой тот же Пушкин, скажем, мог на деревенском досуге трахнуть дочь старосты, а потом, когда барская шалость не осталась без последствий, преспокойно услать наскучившую наложницу в дальнюю деревеньку, чтобы не путалась под ногами, не напоминала. С нашей нынешней точки зрения – бесчестный поступок, паскудство самое настоящее, хотя мы-то уж никак не пример высокой морали...
   Артиллерист, помнится, объяснил это тем, что понятие о морали тогда все-таки оставалось глубоко сословным – дворянин не должен был компрометировать замужнюю даму, не говоря уже о том, чтобы соблазнить девушку своего круга и бросить ее; но с женщинами низкого сословия считалось допустимым поступать соответственно низким образом.
   После того разговора Дежневу подумалось однажды, что он сам, как ни странно, тоже недалеко ушел от двойной морали тех коалировавших дворян. В том смысле, что по одну сторону была Таня – чистая и недосягаемая, а по другую – все очень и очень досягаемые женщины, с которыми мимолетно, от случая к случаю, сводила его фронтовая (или, точнее, околофронтовая) жизнь. «ППЖ разового употребления», как называл их покойный Сеня Лившиц. Инициативы в этих случаях он никогда не проявлял, ее проявляли боевые подруги; все, начиная от той первой сестрички в ярославском госпитале, чье имя даже не запомнилось, были на удивление предприимчивы. Потом, конечно, это удивлять перестало, привык, но росту особо возвышенных чувств к прекрасному полу не способствовало. Нелепой казалась сама мысль, что в этих связях можно усмотреть измену их с Таней отношениям...
   Так было со всеми – до Елены Сорокиной. А с ней вышло совсем по-другому. Хотя инициативу тоже проявила она, но все, решительно все было другим. И ведь не скажешь, что он с ходу почувствовал к ней что-то особое, напротив – поначалу была активная неприязнь; капитан Дежнев вообще испытывал почти брезгливое чувство к женщинам, которые добровольно впрягались в солдатскую лямку, – кроме медперсонала, понятно. О снайпершах и пулеметчицах, которых так обожают корреспонденты, он вообще слышать не мог. Сержант Сорокина сама не воевала, но достаточно того, что ушла на фронт, бросив беспомощного годовалого пацаненка; ему даже особенно жалко ее не было – кого было жалко, так это стариков, оставленных с внуком на руках в осажденном Ленинграде...
   Но это было вначале, а потом как-то подумалось: да ее ли тут вина, не всех ли нас так воспитывали? Забудь обо всем личном, дом, семья, дети – все побоку, если «Родина зовет». А куда только она порой ни звала, чего только ни требовала... Павлик Морозов, скажем, так этими высокими требованиями проникся, что на родного батю стукнул куда надо. Юный герой хотя и пострадал через несознательных дядьев, но зато сделался всенародным примером для подражания, потом, небось, сколько октябрят на отцов поглядывали, зубки точили, примериваясь к героической роли, – это тебе не пионер Абросимов у лопнувшего рельса, за такое, может, еще и с Вождем сфотографируют, как счастливицу Мамлакат...
   И вот тогда пришла жалость – обычная простая жалость, нерассуждающая, нелогичная, лишенная всяких разумных оснований. Раньше, еще до войны, в нем – тогда еще мальчишке – «неразумная» жалость вызывала раздражение, он не понимал, например, как мать могла жалеть непутевую тетку Лизу – была у них во дворе такая бабенка, вечно по собственной дури попадавшая во всякие истории, дура дурой, и дура к тому же самоуверенная, всегда убежденная в своей правоте, в своем «умении жить». А когда умение в очередной раз подводило – Лизавета бегала по соседкам, ревела, искала утешения. И мать утешала, жалела, вызывая в Сережке справедливое негодование: чего жалеть, коли сама виновата!
   Сорокина, конечно, тоже виновата по всем статьям, и вина на ней действительно страшная – не грошовые провинности дуры Лизаветы, от которых никто, кроме нее самой, и не страдал; здесь на совести три погубленные жизни, недаром он, впервые услышав ее историю, искренне пожалел, что неподсудны такие какому-нибудь особому трибуналу. Но тогда он не знал всего, не знал о ее довоенных мытарствах, они ведь тоже многое объясняют. Словом, поторопился с осуждением, и теперь ему было за это стыдно – как мог, не разобравшись, ничего толком не узнав...
   Словом, он же еще и виноват оказался – так вот все перевернулось. Его чувство вины (хотя – в чем, за что, он ведь даже ни словом ее не обидел, только подумал) как бы заслонило постепенно ее вину, и с этой вины перед ней, с этой жалости все и началось. Но что началось? Этого капитан Дежнев и сам не знал. Он просто чувствовал, что сержант Сорокина (мысленно он все чаще называл ее просто Еленой) вошла в его судьбу, где ей совершенно нечего делать, и более того – каким-то необъяснимым образом вмешалась в его отношения с Таней. Это уж и вовсе была полная нелепость.
   Раньше он, бывало, позволял себе помечтать, вообразить мирное время после победы, как вернется домой, и Таня будет на месте, и мать с Зинкой, и все снова станет как раньше, до войны, только еще лучше. Он сам понимал смехотворную наивность подобных мечтаний, но все-таки иногда позволял себе ими тешиться. Должна им быть хоть какая-то отдушина! Отпусков у нас нет, это гансы к своим фрейлен и фрау каждый год ездят погостить на недельку (фашисты, что с них взять, все не по-людски), а нам хоть помечтать, когда обстановка позволяет, – и то спасибо. Раньше, бывало, такие «душевные самоволки» в самом деле помогали, хотя пользоваться ими слишком уж часто тоже было нельзя – угадывалась тут определенная опасность: ну, размягчиться, что ли, утратить с таким трудом выращенную на душе корку невосприимчивости к разного рода сантиментам. Потому что на войне от них приходится избавляться прежде всего, иначе конец.
   А теперь и этой отдушины не стало, ничего не получалось с мечтаниями – хотя бы и заведомо наивными. Что-то им стало мешать с некоторой поры, а если себя не обманывать – с той самой, когда появилась Елена. Идиллии послевоенные больше не рисовались воображению, может, и к лучшему.
   Благо и времени на это не было. В начале мая полк вывели в армейские тылы на отдых и переформирование.
   Днем занятый по службе, вечером Дежнев отсыпался, читал газеты, сразу за несколько дней, или принимал участие в офицерских сабантуях, которые устраивались часто, по всякому поводу, а иногда и без повода. Командир полка Прошин, старый служака, засидевшийся в майорах, не мешал своей молодежи развлекаться, когда позволяла обстановка, но за пьянство спускал три шкуры; поэтому пили обычно легкое местное вино, более крепкие напитки, против армейского обыкновения, не употреблялись.
   Командиры рот были ненамного моложе Дежнева, а из комбатов он по-прежнему оставался самым молодым, хотя и чувствовал себя временами гораздо старше других. Многие лейтенанты из последнего пополнения, только что окончившие училища, склонны были относиться к войне легкомысленно, считали ее уже выигранной; они словно забывали, что и выигранную войну надо довести до конца. А где он, этот конец?
   Даже если выйдут из игры румыны (уже несколько дней ходили упорные слухи о предложенном ими сепаратном перемирии), то это пока мало что изменит. Немцы будут драться до последнего, и чем ближе к концу, тем отчаяннее и упорнее. Уж в этом-то можно не сомневаться! Дежнев видел немцев и в наступлении, и в обороне, и в «котлах»; что-что, а драться они умеют. Немецкий солдат не из тех, что поднимает руки при первом же крике «окружили»; как правило, он держится в любой обстановке, пока не получит приказа об отходе. Так что успокаиваться пока рановато. Такая война не может выдохнуться, постепенно сойти на нет; ее ожесточенность будет нарастать до самого последнего момента, а самые тяжелые бои начнутся в Германии.
   Комбат-два не забывал об этом ни на час и не давал забывать другим. Нигде так не донимали людей боевой подготовкой, как у Дежнева. «Солдатский отдых – это учеба, – говорил он, когда ему указывали на то, что в других подразделениях находят время и для отдыха, – а лежать кверху пузом будем после войны. Пусть лучше с него сегодня семь потов сойдет, чем завтра он погибнет от того, что растеряется под огнем...»
   Упражнения из довоенного комплекса ГТО, занятия по рукопашному бою, изучение трофейной техники, отработка действий по преодолению водных преград и проволочных заграждений, по блокированию и подавлению огневых точек (на простейшем макете дота, сложенном из пустых снарядных ящиков), наступательные и оборонительные действия в уличном бою – эта учебная программа была обязательной для всего личного состава, независимо от срока пребывания в батальоне. Разница была лишь в том, что «ветераны», уже имевшие боевой опыт, не столько учились сами, сколько обучали необстрелянных новичков из пополнения. Не всем офицерам это было по душе, кое-кто из взводных явно считал, что комбат попросту выслуживается. Очевидно, разговоры на эту тему дошли и до начальства, потому что однажды после совещания в штабе полка Прошин велел Дежневу остаться и принялся расспрашивать о делах в батальоне.
   – Ты там, того, не перегибаешь со своей учебой? – спросил он вдруг подозрительно, уставясь на него маленькими медвежьими глазками. – А то смотри, народ на тебя обижаться начинает. Я, конечно, понимаю, неустанное повышение боевой и политической подготовки есть священный долг и все такое. Однако людям и отдых нужен, ты как считаешь?
   – Солдаты на меня не обижаются, товарищ гвардии майор, – ответил комбат. – Еще Суворов говорил: «Тяжело в учении – легко в бою».
   – Суворов, Суворов, – проворчал Прошин. – Ни шагу теперь без Суворова... А он кто был? Царский генерал, золотопогонник. Солдат в то время двадцать пять лет служил и за человека не считался. Однако насчет учебы Суворов был прав, ничего не скажешь. Ну давай, комбат, действуй, я тебе в этом не препятствую. Толк-то хоть будет из твоих затей?
   – Так точно, товарищ гвардии майор, толк будет.
   – Тогда валяй, комбат, давай действуй, – повторил майор. – Войне конца-краю не видать...
   Вскоре после этого разговора их вернули на передовую – и сразу бросили в бой. 2-му батальону досталось полуразрушенное местечко на берегу Серета, откуда никак не могли выбить остатки немецкого воздушно-десантного полка. Прошин, которого явно наскипидарили в дивизии, требовал взять местечко с ходу, матерился в трубку по-страшному, но матом капитана было не напугать. Заверив «первого», что уже атакует, он поднял пальбу, заставив немцев отвечать, до вечера разведал их систему огня, а ночью, использовав поднявшийся от реки туман, переправил две роты на правый берег. Утром – гансы и очухаться не успели – их взяли тепленькими, молниеносным концентрическим ударом с тыла и флангов. Вот тут-то выучка и пригодилась, батальон почти не понес потерь.
   Дежнев в это утро – едва ли не впервые за три года войны – испытал вдруг какое-то чувство профессионального удовлетворения: чувство гордости за хорошо сделанное дело. Раньше этого не бывало. Хотя он давно уже привык чувствовать себя командиром, и в этой командирской его жизни вместе с ошибками случались и удачи – хорошо найденное решение, успешно проведенный бой, какое-нибудь неожиданное свидетельство того, что подчиненные относятся к тебе лучше, чем думал, – все это, в общем, не радовало, не могло перекрыть глубокого отвращения, которое вызывала в нем навязанная ему войной профессия убивателя. Слово это придумал он сам, не очень, наверное, удачно, но другого просто не было – не называть же себя и своих товарищей по оружию убийцами. Убийцами были фашисты, да и вообще все немцы, независимо от их партийной принадлежности и отношения к Гитлеру; они начали войну, они – волей или неволей – пришли сюда убивать, следовательно, были убийцами. А нам пришлось убивать убийц, стать их убивателями – куда денешься, должен же теперь кто-то очистить от них землю...
   Понятно, радости это занятие не давало, да и не могло дать, как успешно его ни исполняй. Но сегодня – впервые! – Дежнев понял, что не так уж однозначно плохо быть офицером действующей армии. Простая мысль пришла ему в голову: ведь вот послушайся он вчера этого долдона Прошина (мужик-то майор неплохой, но долдон долдоном, этого у него не отнимешь; в сущности, ему бы ротой командовать, а не полком), исполни дурацкий приказ – скольких из его солдат не было бы уже в живых? До конца войны, понятно, доживут не все из тех, кто уцелел сегодня, но даже если хоть двое-трое вернутся домой благодаря его, Дежнева, умениювоевать грамотно...
   Местечко, когда его захватили, оказалось не таким уж разбитым, как выглядело вчера в стереотрубу. Выходящая к реке окраина пострадала сильно, а центр уцелел – маленькая площадь, как во всех здешних городках, лавчонки, церковь – все это было не тронуто, если не считать побитых стекол да кое-где осыпавшейся с крыш черепицы. Сейчас на площади разоружали пленных парашютистов.
   Капитан смотрел на них с церковной паперти, опустошенно-усталый, но в приподнятом настроении. Немцы принадлежали, очевидно, к какой-то отборной части: одетые в куртки-комбинезоны из пятнистой маскировочной ткани, в особой формы круглых – котелком – касках, они сильно отличались от обычной вермахтовской пехтуры, попадавшей в плен последнее время. Рослые, спортивного вида, парашютисты не выглядели измотанными, да и возраста были самого боеспособного – лет по двадцать пять. Почти его ровесники. В ту далекую весну, когда он готовился к выпускным, они, наверное, уже Крит захватывали. Странно, что до сих пор уцелели.
   Он встретился глазами с красивым, чисто выбритым блондином – тот надменно вскинул подбородок, глядя с вызовом. Дежнев поманил его пальцем, сошел навстречу по истертым каменным плитам.
   – Bist auf Kreta gewesen? – спросил капитан и уточнил: – Im Mai einundvierzig?[27]
   Немец ответил на неведомом наречии (пленные вообще, Дежнев давно это заметил, пользуются, как назло, какими угодно языками, кроме того немецкого, которому его учили в школе), но по утвердительной интонации можно было понять: да, был и на Крите. Потом, продолжая глядеть так же вызывающе, добавил еще что-то, где явственно послышались слова «Холланд», «Роттердам».
   – Ясненько, – Дежнев кивнул, – с сорокового, значит, прыгаешь. Что ж, вот и допрыгался! Доброволец еще небось, Freiwilliger?
   – Jawohl! – отчеканил немец. – Die deutsche Fallschirmjager sind alle nur Freiwillige![28]
   – Ну и дураки. Нашел чем хвастать, бестия белокурая, – сказал капитан и сделал жест, означающий: «катись, мол, на фиг».
   Проходя мимо «доджа три-четверти», куда бойцы охапками сносили трофейное оружие, он заглянул, поинтересовался – да, часть и точно была не из простых, видно даже по экипировке. Кузов был завален автоматами МКв-42Н, эта новинка начала поступать на вооружение ударных подразделений вермахта только в конце прошлого года, а на этом участке фронта до сих пор не встречалась. Он выдернул из груды один – плоский, тяжелый, с деревянным прикладом и широким изогнутым магазином. Повертев автомат в руках, Дежнев нашел защелку, нажал – магазинная коробка легко отделилась, блеснул латунью патрон – длинный, винтовочного типа. Хороша машинка, из такой можно вести прицельный огонь чуть не на километр, это тебе не старые «шмайсеры»...
   ...Но как здорово, что именно ему довелось ликвидировать эту группу, помериться силой с такими волками! Последнее время, по правде сказать, больше попадалась всякая шушера – то мальчишки вперемежку со старичьем из «тотального» пополнения, то вообще обозники, саперы, какие-то хозяйственные команды – было даже как-то неловко одерживать над ними победы. А если говорить о настоящих боях, то не всяким ведь боевым успехом можно гордиться, бывало и так, что лучше потом не думать – какой ценой он получен, оставшимся бойцам в глаза стыдно глядеть. А тут все сделано по высшему классу, ни к чему не придерешься – хоть разбирай бой на командирских учениях. Сказать потом Прошину, что приказа не выполнил, или не стоит? Да нет, лучше, пожалуй, не говорить, старики обидчивы – затаит в душе, а когда-нибудь при случае возьмет да припомнит. У немцев, говорят, командиру без высшего военного образования батальона не получить, а у нас такие вот дремучие долдоны полками командуют – неудивительно, что на одного убитого ганса наших пятеро приходится...
   Вместе с незнакомым офицером подошел ротный Мито Барабадзе, чье подразделение первым прорвалось к немецкому штабу.
   – Корреспондент к вам, товарищ гвардии капитан, – объявил лейтенант, белозубо улыбаясь и похлопывая себя по бедру свернутым в трубку иллюстрированным журналом.
   – Почему ко мне? Ты сегодня именинник, ты и информируй!
   – Хорошо бы для начала о всем батальоне что-то сказать. – Газетчик вытащил из полевой сумки блокнот, прицелился карандашом в гвардейский значок на гимнастерке Дежнева. – Как вы оцениваете настроение личного состава?
   – Ну как оцениваю, – со скукой в голосе сказал комбат, – хорошее настроение, с чего ему быть плохим. Потерь почти не понесли, для бойца это главное. А вообще, солдаты и офицеры учатся, неустанно повышают уровень боевой и политической подготовки. Сердца их полны, так сказать, решимости поскорее изгнать немецко-фашистских оккупантов с родной земли.
   – Так ведь вроде бы уже изгнали, – заметил вполголоса корреспондент, продолжая строчить в блокноте.
   – Что? А-а, да, да. Оговорился, виноват. Я хотел сказать, вообще стереть с лица земли. Чтобы, ну... на развод не осталось.
   – Понятно... С кем из бойцов советуете поговорить?
   – А вы лучше так, без моего совета. В самом деле, подойдите к любому и спрашивайте. Со взводными можно поговорить, вот хотя бы в роте товарища Барабадзе, а если еще вопросы останутся – я отвечу, на какие смогу... Вы из нашей дивизионки? От вас обычно Сеня приезжал, Лившиц. Знали его?
   – Еще бы. Отличный был журналист, да и человек хороший, а погиб как-то глупо.
   – Глупо? Вы если узнаете, что кто-то умно погиб, непременно в газете своей этот случай опишите – во будет материальчик! Кстати, у вас там машинистка одна служит – Сорокина Елена, сержант, если не ошибаюсь?
   – Была такая, но давно уже убыла – вообще на другой фронт, говорили, вроде бы на Ленинградский.
   – Ну правильно, она же из тех краев, – рассеянно сказал комбат, высматривая кого-то среди бойцов. – Решила, значит, к дому поближе... Вон, возле «доджа» – высокий такой, в кубанке, – видите? Поговорите с ним, парень интересный – разведчик, из приблатненных, сюда прямо из лагеря попал...
   – Чего ты его ко мне привел? – напустился комбат на ротного, когда газетчик отошел. – Козловского нашел бы, у него язык подвешен как на кардане, а я всегда дураком себя чувствую, когда приходится такие вот разговоры вести... Спрашивает всякую фигню – «настроение личного состава» его, видите ли, интересует! Да пойди пообщайся с этим составом, вот сам и узнаешь настроение... А ты еще тут с трофейной пропагандой разгуливаешь на виду у бойцов! Сколько раз говорил – не подбирать журналов! Опять похабель какую-нибудь нашел?
   – Товарищ капитан! – обиженно закричал Мито. – Ни одной голой девочки – самому жаль, клянусь честью, – специально нес вам показать, тут статья насчет воздушных налетов, со снимками! Похоже, англичане решили наконец повоевать всерьез – смотрите, это репортаж из Рура. Эссен, Дуйсбург – видите, написано: «liegen in Schutt und Asche» – в пепле и развалинах...
   – Да хрен с ним, с Эссеном, – отозвался Дежнев, – нам-то от этого, как говорится, ни жарко ни холодно. Хотя, конечно, что бомбят – это хорошо, с доблестных союзничков хоть шерсти клок... Не в службу, а в дружбу – поищи адъютанта, и чтоб он от газетчика ни на шаг, покуда не умотает из батальона. А я, скажи, писаниной тогда сейчас займусь, сводки составлю...
   Заниматься отчетностью всегда было для него сущим наказанием (вообще-то, это входило в обязанности старшего лейтенанта Козловского – батальонного адъютанта, или, как он предпочитал себя называть, начальника штаба). А тут еще, как назло, у двух ротных писарей почерк оказался – поди разбери, что они тут накарябали в сводках расхода боеприпасов. Не иначе, к трофейному рому успели приложиться, обормоты. Впрочем, все равно цифры наполовину из пальца высосаны, кто там проверит... Нет, но Елена-то, а? Надо же! Хоть бы записку передала, что ли, не могли же ее откомандировать так срочно, что минутки не нашлось. Да и вряд ли дело в откомандировании – с чего бы вдруг, кому могла так срочно понадобиться обыкновенная машинистка, их при каждом штабе хватает... Нет, скорее, это по собственной инициативе, только вот – зачем? Почему?
 
   Она сама задавала себе этот вопрос: почему все так получилось, зачем это ей? – задавала и не находила ответа. Но ведь немедленного ответа в подобных случаях быть не может, жизнь если и отвечает, то лишь по прошествии долгого времени, когда вопрос, оставшись в далеком прошлом, выглядит оттуда вовсе уж наивным – до глупости.