Парные экипажи, автомобили, до остервенения трубящие беспечным прохожим, едут вниз по набережной, к узкой дамбе, по которой гуляют солдаты с пышногрудыми девицами.
   На холме - заброшенная крепость с впадинами пустых окон и разрушенными башнями. Под крепостной стеной - маленькие домики. Здесь мужчинам проходить опасно. У каждой подворотни женщины устрашающего вида и размеров зазывают встречных, обещая им {39} недолгие, но крепкие объятья. Некоторые, для удобства, выносят перед домом стул и читают газету или штопают чулки, отрываясь от работы лишь тогда, когда в начале улички покажется солдат или безусый парень. Лица их не знают ни румян, ни пудры: откровенно и естественно темнеют на них синяки и следы болезней.
   Отсюда вниз, к центру, через еврейский квартал, пахнущий кожей, луком и рыбой, ведут такие горбатые улички, с такими зияющими проходами, темными дворами и подозрительными кофейнями, что на первый взгляд каждый дом кажется вертепом или разбойничьим притоном. Но на самом деле все здесь очень мирно и семейно, и о разбойниках и в помине нет. На одной из самых страшных дверей на клочке бумаги объявляется, что "приличному еврейскому мужчине в отличной семье сдается в наем кровать" - о размерах семьи ничего не сообщается. На другой обещают обучать танцам и пенью лиц обоего пола, при условии, что они будут соблюдать приличия в танцклассе. А над третьей красуется даже вывеска частного бюро для розысков и борьбы с преступниками. Огромная синагога освящает многочисленное потомство этого квартала, с увлечением играющее в свайки и городки под ногами прохожих. А рядом с нею кресты и купола католического храма. И хоть много здесь церквей, монастырей и процессий с хоругвями, за которыми идут толпы старых женщин, - мирно уживаются в Братиславе католики и протестанты, евреи и православные. Боги здесь снисходительны и милостивы, они не требуют борьбы и жертв.
   В кофейнях старого города к пяти часам нельзя достать места. В мадьярских "cavehaz"'ax в это время дым коромыслом. Здесь совершаются сделки, назначаются свидания, ведутся политические споры. Венгерский {40} торговец с тупым носом, с черными, сросшимися бровями и блестящими глазами на землистом лице, ни на миг не останавливаясь, сыпет горохом, доказывая, что-то толстому, гладко выбритому немцу. Длиннобородые евреи из Карпатской Руси, насадив на головы широкополые круглые шляпы, отбрасывая полы длинных лапсердаков или пальто, на них похожих, убеждают друг друга - громкой речью, глазами, руками, - в выгоде предполагаемой сделки. Бело-розовые упитанные чехи, попивая кофе со взбитыми сливками, добросовестно перечитывают все газеты. Черноволосые словаки с ленцой в умном взоре спорят по пустякам, постепенно разгораясь. Цыгане, похожие на мулатов, с неверной и льстивой улыбкой на толстых губах, играя перстнями, пронзая сокрушительным запахом духов, раздевающим взором оглядывают женщин, привычным жестом заправляя в рукава модного костюма грязные манжеты смятого белья.
   Галицийские спекулянты лопочут быстро, невнятно, разгоряченно. И хлопает дверь, пропуская новых и новых женщин. Блистая зубами и глазами, вздрагивая задом, проходят венгерки, показывая маленькую ножку. Большеглазые еврейки поводят обнаженными плечами. Все они садятся за отдельный столик, быстро изучают поле действия, и после двух-трех улыбок, переброшенных с соседями, пересаживаются к ним, а через полчаса -выходят уже в чьем-нибудь сопровождении.
   А по вечерам из кофеен в центре доносится веселый гул голосов и музыка. В самом большом братиславском кафе "Редуте" такое оживление, что с порога кажется, будто это бальный зал. Рядом с "Редутой" - через каждые два шага винный погреб, ресторан, взрывы хохота, кучки шатунов, переходящих из одного заведения в другое.
   В заманчивой полутьме боковых уличек какие то {41} неожиданно яркие огни, чьи то шаги, звонкий перебор струн: все чудится, что под стеной францисканского монастыря. у этих домиков, где все появляются и исчезают шепчущиеся тени, ждет забавное и чуть дурманящее приключение.
   Чем дальше от центра, тем беднее и темнее улицы. Но и на них движение и говор. Пройдешь десятка два домов, спящих за толстыми ставнями - вдруг свет, за окнами крик и скрипка. Над воротами - длинный шест, на шесте венок, "вехет". Все владельцы виноградников две недели в год имеют право у себя на дому продавать свое вино. Об этом и возвещает бахусов знак - венок на шесте, воспоминание о римских празднествах "vinalia", при сборе винограда. И как в древнюю старину веселятся жители Братиславы, попивая молодое вино под "вехетом".
   В подъезде, в кухне, в жилых комнатах расставляют хозяева "вехета" некрашенные столы и скамьи. Все домашние вещи сносятся в одну комнату, остальные отведены под кратковременный кабак. Иной раз и в них приходится оставлять шкафы и зеркала, стенные часы и наспех прикрытую постель А выцветшие портреты предков или лубочное изображение какой то необыкновенной битвы всегда висят во внутренних покоях "вехета".
   К десяти часам вечера "вехеты" полны. Дочери, сыновья, племянники, чады и домочадцы в фартуках торопливо цедят вино. В узкие высокие стаканы или пузатые графины льют из бутылей и бочеяков мутное молодое вино, невинное на вкус, но предательски сковывающее ноги тех, кто выказал ему излишнее доверие. Богатые посетители пьют процеженное, чуть горьковатое токайское или терпкое красное. А знатоки прихлебывают {42} густую, как ликер, двадцатилетнюю "асу" или сладкий мускат.
   От винного духа, от жары у продающих красные щеки и пьяные глаза. Они отвечают на шутки гостей, ударяют по нескромным пальцам, хохочут без причины.
   За столами сидят, как попало. Посыльный "красная шапка", смакует, щелкая языком, третий стакан токайского: к его отзыву о вине внимательно прислушивается сосед - почтенный старичок - член высшего суда. Рядом двое железнодорожников разложили на засаленной бумажке тонкие ломтики венгерской колбасы. Молодая девушка запивает мускатом орехи. Усатый мадьяр кричит во всю глотку - "хара децим": еще три десятых литра принесет ему крепко сбитая словачка - все у ней ходит и переливается под тонким платьем, все новоприбывшие смотрят на нее внезапно вспыхнувшим взором: вино скоро затушит его блеск.
   Мальчишки разносят печенье из кокосовых орехов. Благообразный старичок в картузе, в сереньком пиджачке с тщательно заштопанными локтями, продает шоколад и анчоусы в раскрытой коробке: в каждый анчоус воткнута зубочистка вместо вилки.
   Человек, до такой степени лысый, что шевелюра на голове тех, с кем он заговаривает, моментально делается неестественной, предлагают желающим измерить силу на электрическом приборе. Доверчивые люди хватают какие то пластинки и рукоятку, отдергивают руки и, на миг перешибив хмель электричеством, вновь переходят к пробе вина.
   В одном углу играют в карты, хлопая ими так, что они от стола отскакивают. В другом политический спор со звоном разбитых стаканов. И тут же целуются над {43} опрокинутым графином, из которого каплет на пол красное вино.
   Но внезапно в нестройный шум вехета врываются пронзительные звуки гармошки. Сам маэстро Бурьян, в бархатной куртке, с красными глазами белой мыши на одутловатом лице, своими трясущимися руками алкоголика играет романсы и арии из оперетки. Толстый венгр вторит ему на двойной гитаре, и цыган с узкими и темным лицом, раскачиваясь всем телом, томительно подыгрывает на скрипке. Кое кто подпевает. А когда раздается печально комическая песня о "Братиславе единой, месте услады, которой никак не забыть, в которой все пропил я вплоть до штанов" - весь вехет гремит диким и рьяным хором.
   Собрав на тарелку редкие кроны и многочисленные "шестаки" (двадцать геллеров), музыканты отправляются в другой вехет: десятки их открыты каждый вечер. За ними уходит и часть посетителей. Теперь они будут странствовать из вехета в вехет, оценивая и разбирая качества разных вин, покамест останется у них способность сравнивать.
   В вехете на Высокой улице преобладают студенты. Засев в маленькой комнатке, в которую никому нет входа, они на манер мессы распевают латинские стихи. Их dulcia carmina немало говорит о pulchris puellis. А если в вехете покажется профессор, ему устроят кошачий концерт, а потом поднесут кубок большого орла со смесью, приводящей к молниеносным результатам.
   В другом вехете замысловатые пируэты выделывает почтенный толстый старик с красной шеей. Он так старательно возит ногами по полу, что все смотрят на него с одобрительным вниманием, молча и сосредоточенно. Потрепанный человек с воротничком, съехавшим на сторону, {44} сидит посередине лавки и рассказывает вслух воображаемому собеседнику, что каждый вечер он посещает все вехеты своей улицы, но несмотря на всю трудность этого занятия, не гнушается и соседними. Из дальнего угла кто-то отвечает ему: но мученик долга уже не слышит его: уронив голову, он мирно похрапывает.
   На самой окраине города вехеты беднее. Порою хозяева удивительно похожи на того, как дьявол черного содержателя таверны в Триане, которого звали Лиллас Пастья. И посетители ему под стать: в оборванной одежде, но с решительными жестами. Подозрительные щеголи в ярко начищенных ботинках и ослепительных галстуках над грязной рубашкой спаивают словацких румяных парней в кожухах, расшитых цветами. Накрашенные толстые женщины подсаживаются к осоловевшим старикам, пудовыми руками обнимая апоплексические шеи.
   В ночных кофейнях, куда после вехетных возлияний отправляются гуляки, всегда играет какой-нибудь знаменитый примаш. Точно с надрывом, умоляя и возмущаясь, ведет он оркестр смуглолицых некрасивых людей с горящими глазами - "la tribu prophetique aux prunelles ardentes", сказал о них Бодлер. Томительные и страстные звуки извлекают они из своих кимвалов, скрипок и цитр. Они играют простые и дикие песни с неожиданной, прерывистой и скачущей быстротой и таким же неожиданным, сладострастным замедлением, точно музыка, как страсть, - должна измучить, расти до невозможного напряжения и оборваться разом, в судороге и изнеможении, Она всегда на краю, у срыва, эта музыка, от которой горячеет кровь и сухими делаются губы.
   В кафе Бароша, где до зари мелькают магический палочки кимвалистов, где острые пальцы щиплют струны цитры и гитары, где смуглые, курчавые люди смотрят {45} на зал с тем выражением отчужденности и презрения, о котором когда то говорил Меримэ, - пьяные кутилы оживляют себя крепким кофе и ледяными напитками. Сюда приходит множество женщин: светловолосые немки с широким румянцем на круглых щеках; подвижные, искристые венгерки; полные, низкорослые еврейки с очень черными волосами, с очень яркими губами; апатически-атлетические чешки, наивно веселые и болтливые словачки. В три часа ночи все знакомы друг с другом, на лету заключаются несложные условия и вот в предрассветный туман одна за другой уходят от Бароша пары для Краткой и легкой любви.
   А на утро, - после того, как выполнена вся дьяволова программа - вино, песни, женщины, - наступает расплата. Голова и тело ощущают явственно, что создан человек из праха и что непрочной и хрупкой была глина творения. И разве можно доверить в бессмертие, когда похмельный пессимизм мучит праздного гуляку?.
   "Душа, что вы толкуете мне о душе, которую облако может погрузить в меланхолию, а стакан вина в безумие".
   Но от недолгого безумия и его плачевных осложнений исцеляет горячий суп из потрохов - drstkova роlevka, которую едят от Вены до Праги.
   С раннего утра ее дымящиеся тарелки уже стоят на столах маленьких ресторанчиков у базара. Суп этот горяч, густ от перца и пряностей и так зол, что неизменно потрясает человека, отягощенного смутными воспоминаниями ночи.
   А в Братиславе уже начинается день. От Сенной площади, до самого центра, по улицам до площади Республики, растягивается рынок.
   На рогожи, разостланные на земле, навалены картошка, кукуруза в зеленых листьях, фиолетовые баклажаны с {46} тернистыми корешками, сморщенный перец, гладкие томаты, горы капусты и огурцов, груды желтой тыквы - и даже цветы гвоздики, розы, астры. Распустив юбки веером, сидят бабы на обочине тротуара, поставив под рукой корзину с товаром. Офени, оперев на палки свои короба с зеркалами, гребешками, запонками и всякой дрянью, ловко перехватывают нерешительные, ищущие взоры покупателей. Поодаль торгуют посудой, выложенной на соломе, деревянными ложками, школьными пеналами с грубо намалеванными цветами, грошовыми свистульками с красными и синими разводами и маленькими деревянными лошадками с наивно-удивленным выражением раскрашенных морд.
   А дальше фрукты. Приторно пахнут дыни; у телег - темно-синие арбузы; возле них словачки в крутящихся юбках и мужики в шапках, хлопающие кнутами. На винограде сохранились еще капельки росы. Пылью покрыты лиловые, зрелые сливы.
   Безногий человек в колясочке и слепцы с поводырем собирают подаяния. Цыгане поспешно удаляются при виде полицейского: у него такие рыжие, вверх закрученные усы и такая свирепая рожа, что и невинный при взгляде на него почувствует себя преступником. Когда он проходит, похлопывая своей нагайкой, торговки съеживаются, и даже ярко красный размолотый перец в мешках тускнеет. Но за его спиной - крик и шутки, возня и брань.
   А вечером на той же площади опять огни, зеленые венки, стон скрипки; легкий дух вина. Опять с шумом и смехом проходят женщины и охмелевшие завсегдатаи вехетов - вновь со звоном вертится цветное колесо веселой Братиславы.
   {47}
   СЛОВАКИЯ
   Горы, леса, речные долины, бедные села по берегам. На север и восток Татры, отроги Карпат. На юг - венгерские равнины. Здесь некогда пустошили авары. Здесь мифический Само заложил царство, охватившее и плоскогорья Вага, и бурную Ораву, и цветущие холмы Моравии.
   А с Х-го века - угры, мадьяры, войны королей и распри военачальников, борьба за трон и землю - тяжелое владычество панов и рыцарей, князей и священников.
   Этот народ вырос в скудости и бедности. На каменистых тропах пастухи водили чужие стада, от зари до зари, из века в век. И всегда было одно и то же: жалобная песня тростниковой дудочки, хата у черных сосен, волнистое руно овец. Там, где щедрая земля давала хлеб, а на деревьях золотились плоды, крестьяне работали на панов и магнатов, живших в замках и каменных домах. От Моравы до Карпат привык простой люд к поклону и покорности. В бедных хибарках, покрытых соломой и берестой, шла безымянная жизнь барщины и труда. Когда отпускала забота и разгибалась спина, парубки в расшитых рубашках пели песни, грустные и протяжные, как русские, и танцевали с девушками в кичках и монистах.
   И сейчас, на кривых уличках сел, невеселые стоят хаты. Суровы горы, покрытые сосной и буком, {48} величественны столетние тополя на дорогах, дубы на перекрестках, и грустны полевые цветы перед статуями Мадонны.
   Маленькие города похожи на большие села, убоги храмы, куда по воскресеньям идут толпой - и мужчины и женщины, и дети: крепка их вера в божью награду за нелегкий земной путь.
   Конечно, есть в Словакии и большие города с каменными домами, с трамваями и фабриками. Они растут и богатеют. Но это царство немцев, венгров и евреев. Их еще надо отвоевать, эти города, на мирном состязании ума, культуры и выносливости. Может быть это и придет, потому что с каждым годом все больше овладевает Словакия самой собой - но покамест, словаки живут на городских окраинах, в деревянных домиках пригорода, тех самых, в которых дрожит такой неверный, жалкий свет, когда уезжаешь ночью из Кошиц или Жилины, и когда в темноте исчезают и станция, и огни города.
   На маленьких вокзалах встречаешь порою толпу мужчин и женщин с деревянными сундуками, узлами и коробами. У них испуганные лица, они толкают друг друга, путаются и бегают, как заблудившееся стадо, на них летом зимние полушубки и тяжелые платки. Это переселенцы. Их повезут через океан в вонючих трюмах эмигрантского парохода; на бойнях Чикаго и в копях Скрентона услышат они презрительную кличку - "эй ты, словак". На консервных фабриках и каменоломнях, там, где труд смывает румянец и загар, а лен волос делает седой мочалой, будут они клясть чужое небо и зарабатывать трудные центы. Дети тех, кто выдержит, будут носить клетчатые кепки и курить короткую трубку. А слабые вымрут, безвольные побегут обратно, в убогие избы, к неласковым полям.
   От того, что их угнетали столетиями - робок и {49} темен словак. Древней и глухой жизнью живет он в своих деревеньках и горных селениях. У него простые и быстрые радости, кладези безропотности и одинаковая судьба. У него почти нет героев. Ему нечем вспомянуть прошлое, однообразное и безотрадное, как барщина на хозяйском дворе. Разве что в песнях расскажет про разбойников, некогда населявших горы.
   --
   От злости господ и притеснений правителей убегали смельчаки и отчаявшиеся в татранские дебри. Там под облаками, в лесах между озерами "горные парни" ("horni chlapci") вели суровую, но вольную жизнь. Они про себя говорили, что не знают иного господина, кроме смерти и свободы ("kteri pana neznaji mimo smrt a vuli").
   Двести лет тому назад, от Яворины до Моравы гулял с вольными людьми атаман Яношик, гроза богатых, надежда обиженных. Прежде, чем уйти в горы, был он бедняком, крестьянским сыном, знал нужду, ел хлеб, посоленный слезами, целовал руку пану. Когда заболела мать Яношика, ни он, ни отец его не встали на работу. За это били их батогами на панском дворе, в замке. Отец испустил дух под палками, но Яношик стиснул зубы, выдержал сто ударов. На телегу с навозом бросили мертвого отца и обеспамятевшего сына и отвезли в хату, к матери. Ночью и она умерла, а на утро в хате нашли только трупы стариков: Яношик бежал в горы.
   Здесь собрал он дружину и начал творить разбойный суд над проезжими и прохожими. В сумерки, на дорогу выскакивали парни с мушкетами и останавливали кареты и повозки. Господам не было пощады, а бедного селяка отпускали с миром. {50} Порою крестьяне жаловались Яношику на бесчинства панов и самоуправство начальников. Тайные ходоки вели Яношика по запутанным тропинкам, и ночью, для мести за обиды, появлялись из леса горные парни.
   Только два года был Яношик грозой Силезии и Угорья, Татр и Моравы. В 1713 году схватили и атамана, и дружину, десять верных Яношиковых молодцов. В Липтавском Святом Микулаше пытали венгры Яношика, вырывали ему ногти, стискивали ноги в испанском башмаке, вытягивали на дыбе. А потом повесили его на крюк, загнанный под ребро, и вздернули на самый верх виселицы, на которой уже качались его товарищи. День и ночь висел он, не умирая, глядя на снеговые вершины Высоких Татр, на темные купы родных лесов. Двое суток был на крюке Яношик, и палач дал ему трубку, "дымку". Две ночи летели от нее искры во мрак, а на четвертый день, на рассвете, выпала трубка из разжавшихся зубов, перестала капать кровь из раны - умер Яношик.
   ...Зимою снег покрывает Татры, ветер с юга наметает сугробы у заборов, мороз росписью веселит маленькие оконца. У печи девушки прядут лен, а старик с длинной "файфкой", изогнутой трубкой во рту, рассказывает нараспев об Яношике, и об Ильчике,. и об Адамчике, и о других, не пожелавших нести креста смирения, боли и неволи, который лежал на их братьях.
   --
   Через сто лет после Яношика в забытых углах Словакии появились новые борцы за вольность. Но они не были ни разбойниками, ни революционерами.
   Вместо кинжала и кремневого ружья они несли с собою книгу и гусиное перо. {51} В 20-х годах прошлого столетия появляется слабая и рассеянная словацкая интеллигенция.
   Как и ее народ, она была наделена чувствительностью, ярким воображением, способностью мечтать и увлекаться. То, что было приглушено в словаках веками неволи, теперь вдруг прорвалось и раскрылось в их поэзии и литературе.
   Быть может именно потому, что столь бедна и бессильна была их родина, люди 20-х-30-х г.г. с таким душевным жаром мечтали о грядущем царстве славян и славы, в котором Словацкая земля найдет свободу и возрождение, Коллар печалился, что "жадные иноземцы пьют нашу чистейшую кровь, а сыны, не верующие в славу отцов своих, гордятся рабством". Но он горячо, исступленно верил в будущее. В нем горела та же сила, которая Яношика продержала живым на крюке. "Славься, Славия, пел Коллар, имя твое сладкозвучно, а память о тебе горестна. Тяжелы были твои страданья, безжалостные враги раздирали твои внутренности, неверные сыны тебе изменяли.
   Мы все имеем, поверьте мне, друзья мои, все, что должно завоевать нам почетное место среди самых славных и достойных народов человечества, - нам не хватает лишь единения и просвещения." "Чем будем мы, славяне, через сто лет? Чем будет вся Европа? Подобно наводнению, - славянская жизнь распространится повсюду".
   В убогом крае пастухов и земледельцев родилось славянофильство, и Штур, изучая Гердера и Гегеля, верил, что в мире идей и культуры "славяне начнут там, где кончат немцы".
   Это пылкое славянофильство не знало жизни и не считалось с ней. Его рождало воображение, восторженная тоска молодости и предчувствие, неясное, как {52} туманный рассвет, его питали книги и философские теории. Оно еще было расплывчато и бесформенно, но постепенно молодые славянофилы обрели предмет для обожания и надежды. Конечно, это была Россия.
   В предгрозье 1848 г. в словацких городках, в деревянных домиках св. Мартина или Микулаша и в университетах Пешта, Вены и Праги, словацкие патриоты спорили о свободе, которую народам Австрии и Венгрии принесет назревающая революция. На Славянском съезде в Праге Штур говорил об единстве с чехами и грядущей связи двух народов общего племени.
   Но революция пришла и прошла, лишь слегка ослабив цепи. Бакунин сидел в каменном мешке Петропавловской крепости, войска Николая I усмиряли бунтующих венгров. Но это не помешало словацким интеллигентам молиться на Россию и верить в то, что русский царь принесет освобождение.
   В 70-ые годы, в местечках и деревнях Словакии, тихим семейным кругом жили читатели "Нивы" и русских книг. В их прекраснодушии были не только восторженная мечтательность, но и боязнь действий и работы. Учителя, доктора, люди свободных профессий и образованные торговцы вспоминали Коллара и Штура и писали наивные стихи или сентиментальные рассказы для хилых журнальчиков. Когда они сходились, плотно прикрыв ставни, они говорили о русском царе и войне с Турцией и видели уже, как генералы, покорившие янычар, во главе непобедимой армии, проходят через Карпатские ворота. Скупо горели оплывающие свечи, и голоса колебали желтоватое пламя. Стены пахли сосной, было тепло, тесно, уютно.
   Они говорили громко и одушевленно: о русских братьях, о том, что русский орел не позволит монгольскому {53} волку загубить свою жертву. Спасение должно было придти из Петербурга.
   Поэтому здесь можно было ничего не делать, и только готовиться к приходу освободителей. И покамест патриоты на берегах Вага и Оравы любовались портретами Скобелева и Гурко, мадьяры прибирали к рукам школы и банки, земли и города, а народ все так же безропотно сгибал спину и сносил побои. О его бедах разговаривали словацкие радетели, выкуривая бесчисленное, множество трубок у огня. Консерватизм и фатализм стали для них привычкой мысли. Их пугал действенный радикализм чехов и реальное направление ума их политиков и философов. Они с неодобрением относились к той борьбе, которую твердо и упорно проводило молодое поколение в Праге. Они всячески бранили социализм и наглую молодежь, потерявшую веру в Бога. Дарвинизм представлялся им нечестивым оскорблением человечества.
   Они слепо любили Россию и восхищались ее мощью. Их по детски радовало и занимало все, что говорило об ее богатстве, о силе ее оружия, о пышности царского двора. Им казалось, что от сияющей короны самодержца исходят ослепительные лучи, проникающие даже в словацкое захолустье. Они сами себя чувствовали богаче и увереннее при мысли, что их старший брат так велик и силен. Как бедные родственники, они надеялись на его защиту и строили о ней самые радужные мечты.
   Бывали и такие, которые хотели проверить чувство знанием, но увлечение овладевало ими, едва они приближались к своему божеству. Они не хотели и не могли критиковать России. Самодержавие представлялось им незыблемым, а русские революционеры - исчадием ада. Русское любили они без разбора: от Пушкина до городового. Писатель Янко Есенский знал наизусть чуть ли {54} не все стихотворения Пушкина, имена Толстого и Достоевского уже начали делаться близкими и дорогими, - но властители дум 90-х годов, Гурбан Войянский и Шкультеты, зачитывались Данилевским, благоговели перед гением Победоносцева и проповедовали славянофильство царско-византийского толка.
   В тогдашних культурных центрах Словакии, Турчанском св. Мартине и Липтавском св. Микулаше, господствовали настроения "Нового Времени" и славянофильства в стиле Александра III и генерала Комарова.
   Только на исходе века произошла перемена. Из самой России все чаще стали доходить голоса резкой критики победоносцевских теорий, самодержавной практики и официальной церковности. Влияние Толстого начало сказываться среди словацких интеллигентов. Оно вело к сомнению, беспокойству и переоценке привычных истин.
   С другой стороны, словацкие студенты Праги и Будапешта, Вены и Братиславы все более сближались с чешскими. Идеи национальной борьбы и социального раскрепощения зажигали умы. Все отчетливее выяснялась необходимость действия - и непременно совместного. Даже неполитики понимали, что судьбы чехов и словаков неразрывно связаны, что у них общий враг - и общими силами, в едином движении надо вступать в бой. Проповедь Масарика, с его соединением реализма и идеализма, с его критическим отношением к России вообще, и отрицательным к самодержавию, доходила и до Словакии. На смену выступало новое поколение, стыдившееся прекраснодушия отцов и заменившее утопические надежды на помощь извне решением добиться свободы собственными усилиями, делом и борьбой. Настоящее, деятельное словацкое движение, идущее рука об руку с чешским, начинается с этих пор. Сил было {55} несравненно меньше, чем в Чехии. И меньше средств, культуры, возможностей. Кучка интеллигентов слабыми руками пыталась строить запруды мадьяризадии, сохранить язык и национальные особенности, развивать Словакию хозяйственно и помогать своему народу одаренному и живому, но нищему и забитому.