Но в мучениях {38} его была своеобразная прелесть: "Нет, если я был счастлив когда-нибудь... то это тогда... когда я еще не читал и не показывал никому моей рукописи: в те долгие ночи, среди восторженных надежд и мечтаний, и страстной любви к труду, когда я сжился с моей фантазией, с лицами, которых сам создал, как с родными, как будто с действительно существующими, любил их, радовался и печалился с ними, а подчас даже плакал самыми искренними слезами над незатейливым героем моим" ("Униженные и оскорбленные").
   Но в мае 1845 года его сожитель Григорович, будущий автор "Антона Горемыки" и друг многих русских и французских литераторов 19 века, показал рукопись романа Некрасову, который подготовлял к печати альманах прозы и стихов. Прочитав "Бедные люди" Некрасов пришел в такой восторг, что решил тотчас же ночью ехать к молодому автору. Напрасно Григорович предлагал отложить визит, говоря, что Достоевский наверное спит в четвертом часу утра. "Что же такое, что спит, - рассердился Некрасов, - мы разбудим его. Это выше сна". Впечатление, произведенное на Достоевского этим ночным посещением, объятиями Некрасова, его взволнованными похвалами, было незабываемо.
   В рассвете петербургского весеннего дня к нему пришла слава исполнилась мечта его молодости. "Это была самая восхитительная минута во всей моей жизни", - признавался он много лет спустя. Свидание с Белинским, высоко оценившим роман, укрепило его радужное настроение: великий критик сказал ему, что "Бедные люди" - "ужас и трагедия".
   Многие из тех, кто читал роман в рукописи, плакали от жалости. Завязка романа была любовь - но любовь кроткая, мечтательная и несчастливая. Мелкий чиновник, пожилой и некрасивый Макар Девушкин, полюбивший молоденькую Варвару, жившую в соседнем доме, совсем не походил на романтического героя. Всё мешало ему: робость, {39} мешковатость, бедность, наивность, да он и не надеялся завоевать девушку. Он только жалел ее, хотел помочь ей, облегчить ее труд и нужду - и вся его радость была в отречении от себя. Жертвовать собой, тратить на Варвару нищенские сбережения, терпеть ради нее лишения, вплоть до отказа от табаку, ходить в оборванной одежде, чтобы посылать ей лакомства и цветы, жертвовать собой смиренно, тайно, не ожидая награды - вот какой была любовь маленького человека, обитавшего на задворках жизни.
   Этот "забитый и даже глуповатый чиновник, у которого и пуговицы на вицмундире обсыпались", говорил "самым простым слогом", но из его непритязательного рассказа становилось понятно, что "самый забитый, самый последний человек, есть тоже человек и называется брат мой".
   Варвара, в конце концов, разгадывает и его святую ложь, и его нужду, и его жертву, - и решает уйти, облегчить его участь и спасти себя от нищеты, выйдя замуж за "приличного человека" с деньгами, хотя она и не любит, и боится своего жениха и сомневается в его чувстве к ней. Так кончается мечта Макара - и он остается, раздавленный и одинокий, в темноте и скудости петербургского мещанского подполья.
   {40}
   ГЛАВА ПЯТАЯ
   Хотя Достоевский и не походил на Макара Девушкина, у него тоже, кроме мечты о любви, ничего не было. В "Белых ночах", автобиографической повести, написанной вскоре после "Бедных людей" (напечатана в 1848 г.), Достоевский вывел молодого человека, блуждающего по столице и мечтающего о разделенной любви. Но все романы разыгрываются лишь в его воображении, в жизни он пуглив и одинок: "Точно, я робок с женщинами, я совсем отвык от женщин, то есть я к ним и не привыкал никогда, я ведь один... Я даже не знаю, как говорить с ними".
   Он знакомится на улице с Настенькой, он поверяет свои мечты этой красивой и милой девушке, а она рассказывает о своей любви к другому. И хотя петербургский мечтатель страстно влюбляется в свою случайную подругу, он помогает ей, бескорыстно и самоотверженно, - и уходит, чтобы не мешать любимой, когда появляется счастливый соперник. Так во всех крупных своих произведениях Достоевский изображал неудачи любви, связанной с жертвой и страданием: любви торжествующей, радостной и по-мужски уверенной он описывать не умел.
   В "Белых ночах" Достоевский, очевидно, передал собственные переживания. Он смущался и робел, когда речь шла о женщинах. "Не знаю, что родила мадам Белинская, - пишет он брату, - слышал, что кричит за две комнаты ребенок, а спросить как-то совестно и странно". {41} Он мог часами мечтать о любви и прекрасных незнакомках, склоняющихся к нему на грудь, но когда ему приходилось встречать не воображаемых, а живых женщин, он становился неловок или смешон, и его попытки близости неизменно кончались настоящей катастрофой.
   Успех "Бедных людей" раскрыл перед ним двери петербургских салонов, и в доме светского литератора Панаева он познакомился с его женой Авдотьей Яковлевной. "Вчера я в первый раз был у Панаева, - пишет он брату 16 ноября 1845 года, - и, кажется, влюбился в жену его. Она умна и хорошенькая, и вдобавок любезна и пряма до нельзя. Время я провожу весело".
   Авдотье Панаевой было тогда 22 года. Невысокая, кокетливая брюнетка с безукоризненными чертами красивого и привлекательного лица, она вся точно сверкала: блеск ее зубов, ее карих глаз, ее светлой кожи, крупных бриллиантов на шее и в ушах, сливались в какое-то ослепительное сияние. Темное платье, отделанное кружевами, подчеркивало ее гибкую стройность. Такой увидел ее Достоевский, и она покорила его с первого взгляда. Но она всегда была окружена, и среди толпы поклонников Некрасов меньше всех скрывал свои чувства: через два года она стала его любовницей.
   О своем увлечении Достоевский сам рассказал брату через три месяца после встречи с Авдотьей Яковлевной: "Я был влюблен не на шутку в Панаеву, теперь проходит, а не знаю еще. Здоровье мое ужасно расстроено, я болен нервами и боюсь горячки или лихорадки нервической" (1 февраля 1846).
   Эта первая влюбленность была и мучительна и унизительна. С самого начала ему стало ясно, что на взаимность надеяться никак нельзя, и что чувство его обречено на медленное увядание. А к любовной неудаче присоединился еще и светский провал: интерес к нему в петербургском {42} обществе быстро упал, да и вел он себя самым нелепым и глупым образом.
   "С первого взгляда на Достоевского, - рассказывает Панаева в своих воспоминаниях, - видно было, что это страшно нервный и впечатлительный молодой человек. Он был худенький, маленький, белокурый, с болезненным цветом лица; небольшие серые глаза его как-то тревожно переходили с предмета на предмет, а бледные губы нервно передергивались... По молодости и нервности он не умел владеть собой и слишком явно высказывал свое авторское самолюбие и высокое мнение о своем писательском таланте. Ошеломленный неожиданным блистательным первым своим шагом на литературном поприще и засыпанный похвалами компетентных людей в литературе, он, как впечатлительный человек, не мог скрыть своей гордости перед другими молодыми литераторами. С появлением молодых литераторов в кружке, беда была попасть им на зубок, а Достоевский, как нарочно, давал к этому повод своею раздражительностью и высокомерным тоном, что он несравненно выше их по своему таланту.
   И пошли перемывать ему косточки, раздражать его самолюбие уколами в разговорах, особенно на это был мастер Тургенев - он нарочно втягивал в спор Достоевского и доводил его до высшей степени раздражения. Тот лез на стену и защищал с азартом иногда нелепые взгляды на вещи, которые сболтнул в горячности, а Тургенев их подхватывал и потешался (Тургенев написал едкую эпиграмму на Достоевского, сравнивая молодого писателя с новым прыщом на лице литературы.).
   У Достоевского явилась страшная подозрительность... Достоевский заподозрил всех в зависти к его таланту... и почти в каждом слове, сказанном без всякого умысла, находил, что желают умалить его произведение, нанести ему обиду. Он приходил уже к нам с накипевшей злобой, придирался к словам, чтобы излить на завистников всю желчь, душившую его. Вместо того, чтобы снисходительно смотреть на больного, нервного человека, его еще сильнее {43} раздражали насмешками". Раздражение это усиливалось тем, что насмехались над ним в присутствии любимой женщины, которая выказывала ему только оскорбительное снисхождение.
   Любовь к Панаевой Достоевский переживал тем мучительнее, что она была, вероятно, единственной женщиной, так сильно его взбудоражившей. В его обширной переписке сороковых годов нет, кроме Панаевой, никаких упоминаний о влюбленности, да и воспоминания современников не содержат ни одного женского имени, связанного с Достоевским этой эпохи. На основании этого, однако, не следует делать ошибочных выводов, будто Достоевский в двадцатипятилетнем возрасте был девственником - как это мерещится некоторым его биографам. Ризенкампф, живший с ним на одной квартире, говорит, что в 1842-44 гг., женщины Достоевского не интересовали, он якобы чувствовал к ним антипатию, а дочь утверждает, что чувства его в это время еще не были пробуждены. Очень трудно поверить этим утверждениям.
   Сам Ризенкампф прибавляет, что "может быть, в этом отношении он скрывал кое-что", и затем вспоминает о большом любопытстве Достоевского к любовным делам товарищей. А что "женофобия часто скрывает не равнодушие, а наоборот заостренную сексуальность - хорошо известно".
   Сексуальность эта носила, вероятно, двойственный характер - и в этом надо искать объяснения странностям поведения и противоречиям чувств Достоевского. Как и большинство эпилептиков, он, по-видимому, обладал повышенной половой возбудимостью - и наряду с ней была в нем мечтательность идеалиста. То "озарение плоти", о котором упоминают некоторые биографы (Истомин), пришло к нему не в виде восторженной юношеской первой любви, а в образе случайных встреч с женщинами легкого поведения. Насколько {44} он сумел в этих продажных объятиях испытать "угрюмое предчувствие женских чар и стихийной страсти", судить очень трудно - но, несомненно, молодой Достоевский начал различать любовь от физического наслаждения. Они явились ему как две, друг с другом не соединенные стороны какого-то ускользающего единства - и хотя он и понимал, что их слияние - высшее достижение добиться его в молодости он не мог.
   Панаева оставалась в той сфере, в которой для мечтателя "Белых ночей" царила высокая страсть без физического обладания, а женщины, которых он встречал на петербургских окраинах, предлагали ему голое удовлетворение полового желания. В том самом письме к брату, в котором Достоевский говорил о своей безнадежной влюбленности в Панаеву, он писал: "я так распутен, что уже не могу жить нормально, я боюсь тифа или лихорадки и нервы больные".
   Так над молодостью Достоевского тяготел образ двуликого Эроса. Это тем более понятно, если вспомнить мотив двойничества в его творчестве этого периода. Раздвоение личности в герое "Двойника", Голядкине, носит не только характер паранойи, но и эротических фантазий. Конечно, Достоевский через творчество освобождался от многих своих комплексов и противоречий, но "очищение", "катарсис", не исчерпывали целиком волнений его плоти и воображения.
   В той среде, где он жил - а он, по собственному признанию, участвовал в товарищеских пирушках, - шумные вечера обычно заканчивались в публичных домах, и трудно поверить, что поручик Достоевский не бывал в них. Сомнительно также, чтобы во время его блужданий по трактирам и трущобам большого города, он не соприкасался с проституцией. Он, должно быть, очень хорошо знал ее - если судить по всем описаниям человеческого дна, которые разбросаны в его ранних и поздних произведениях. Достаточно прочесть {45} "Хозяйку", "Неточку Незванову" и "Двойника", чтобы убедиться в разнообразии личного эротического опыта писателя. Впоследствии "Униженные и оскорбленные" еще более это подтвердили.
   Помимо всего прочего, по темпераменту он был человеком больших страстей и тяжелой чувственности. Уже на закате жизни он говорил Опочинину о том, как велика власть пола над человеком, о подчинении воли физическому возбуждению, и о том, что мысленное разжигание желания, плоти, хуже самого греха. А он, очевидно, знал в молодости и это умственное разжигание, эту игру эротического воображения, и непосредственное удовлетворение половой потребности, которую впоследствии называл грехом. Об этом имеется ряд свидетельств.
   "Минушки, Кларушки, Марианы и т. п. похорошели до нельзя, но стоят страшных денег. На днях Тургенев и Белинский разбранили меня в прах за беспорядочную жизнь", пишет он брату в ноябре 1845 года. Даже если принять за шутку перечисление этих имен, типичных для петербургских профессионалок того времени (большинство из них были немки или уроженки прибалтийских губерний), в нем содержится какая-то доля истины. Она подтверждается и другими местами из переписки: "порядочно я жить не могу, до того я беспутен" (1846).
   А после ареста в 1849 году он пишет из крепости: "казематная жизнь уже достаточно убила во мне плотских потребностей, не совсем чистых; я мало берег себя прежде". О буйной природе этих потребностей сомневаться не приходится. "Моя натура не может не прорваться в крайних случаях и прорваться именно крайностями, гиперболически" (письмо из крепости, 22 декабря 1849). Он не выносил фарисеев и мудрецов, которые проповедовали довольство собой и осуждали "сильную горячую душу, не выносящую их {46} пошлого дневного расписания и календаря жизненного", и наделял своих воображаемых противников непечатными прозвищами ("... негодные" - февраль 1844). Он-то, во всяком случае, не придерживался установленных правил морали и приличного поведения.
   Те, кто хорошо знали Достоевского (Майков, Страхов), говорят об его чувственности и сладострастии, о темных тайниках его половой личности. Эротическая его жизнь постоянно была осложнена болезнями, мнительностью и меланхолией. Возможно, что приступы болезни (нервные припадки или падучая, если считать, что она началась с 1839 г.), делали его особенно чувствительным и колеблющимся: он не верил в возможность своего успеха у женщин, отгонял от себя мысли о браке - куда ему, бедняку и больному - или же, подобно князю Мышкину, герою "Идиота", опасался импотенции на нервной почве. У людей его физического строя потенция всегда бывает очень переменной, и не поддается контролю воли и сознания. А то, как развертывались события его жизни, никак не могло укрепить в нем веры в собственные силы.
   {47}
   ГЛАВА ШЕСТАЯ
   Два события обострили болезненное состояние Достоевского в 1846-7. Первый удар была неудача с Панаевой: он даже не осмелился признаться в своей любви, до такой степени казалась она не к месту, нелепой и невозможной. Он должен был со стесненным сердцем наблюдать, как другие ухаживают за ней, и выслушивать насмешки со стороны счастливых соперников. С этих пор, вероятно, идет его ненависть к Тургеневу.
   Вторым ударом был "поворот колеса Фортуны". Опьянение неожиданным успехом "Бедных людей" быстро прошло. Петербургская поэма "Двойник", на которую Достоевский возлагал большие надежды и которая, по его словам, должна была превзойти первый роман, не понравилась ни публике, ни критикам. Последние сочли ее слабым подражанием Гоголю и не заметили всех тех идей, какие писатель попытался вложить в нее. Подобная же участь постигла и другие мелкие произведения, печатавшиеся в периодических изданиях. Только в 1848 и 1849 годах "Белые ночи" и "Неточка Незванова" были отмечены, как идущие вровень с его первым блестящим опытом. Но в это время Достоевский уже сидел в крепости.
   Он очень мучительно переживал свой литературный срыв. Зависть, оскорбленное самолюбие, взрывы гордости сменялись у него тоской и безнадежностью. {48} То он сравнивал себя с Гоголем и обещал "всем показать", что "первенство в литературе останется за мной", то с горечью признавался: "у меня есть ужасный порок: неограниченное самолюбие и честолюбие".
   К обиде, разочарованию и сомнениям в себе присоединялись еще внешняя неустроенность, долги, безденежье и поиски заработка. Спешная работа литературного поденщика - переводы, писание рассказов для покрытия авансов, взятых в журналах, правка корректур - давала гроши. Достоевский жил в худо скрываемой нищете, одиночестве и заброшенности. На почве нервности, физического истощения, беспорядочной жизни и усиленного труда у Достоевского развилось нечто в роде психической болезни, о которой он впоследствии упоминал неоднократно, хотя и довольно глухо.
   Он описал ее в "Униженных и Оскорбленных": "мало-помалу, по наступлении сумерек, я стал впадать в то состояние души, которое я называю мистическим ужасом. Это самая тяжелая мучительная боязнь чего-то, чего я сам определить не могу, чего-то непостигаемого и несуществующего в порядке вещей, но что непременно, может быть, сию минуту осуществится, как бы в насмешку всем доводам разума". В этом состоянии он часто испытывал то расщепление личности, которое и породило мысль о "Двойнике" (литературно навеянном Гофманом, Шамиссо и отчасти Гоголем). После приступов мистического ужаса, столь похожих на "озарение" перед эпилептическими конвульсиями, приходили хандра и отупение, сопровождавшиеся слабостью и потерей сил. Иногда же появлялось неудержимое желание забыться какой угодно ценой.
   Так как Достоевский не пил, то забвения он мог искать либо в игре, либо в женщинах. И в душе и в жизни его они тесно переплетались. В 1847-49 году он вел фантастическое существование, полное мистической тревоги, взлетов мысли и судорог плоти. Он, конечно, изживал {49} свои внутренние конфликты в творчестве: "Хозяйка", "Неточка Незванова" и мелкие рассказы этого периода дают обширный психоаналитический материал. Но внутренние его порывы находили выход и в жизни: для страстей существовали отдушины. Хождение по кабакам и притонам, игра и женщины - всё было испробовано Достоевским в эти тяжелые годы - и испробовано со стыдом, с раскаянием за несдержанность, с самобичеванием за разврат. Много лет спустя, герой "Записок из подполья" (1864) так описывает свою молодость:
   "В то время мне было всего двадцать четыре года. Жизнь моя была уже и тогда угрюмая, беспорядочная и до одичалости одинокая. Я ни с кем не водился и даже избегал говорить, и всё более и более забивался в свой угол... (Подобное же место есть и в "Белых Ночах".). Дома я всего больше читал... Чтение, конечно, много помогало - волновало, услаждало и мучило. Но по временам наскучало ужасно. Всё-таки хотелось двигаться, и я вдруг погружался в темный, подземный, гадкий не разврат, а развратишко.
   Страстишки во мне были острые, жгучие от всегдашней болезненной моей раздражительности... Порывы бывали истерические, со слезами и конвульсиями... Накипала сверх того тоска; являлась истерическая жажда противоречий, контрастов, и вот я и пускался развратничать. Развратничал я уединенно, по ночам, потаенно, боязливо, со стыдом, не оставлявшим меня в самые омерзительные минуты и даже доходившим в такие минуты до проклятья... Боялся я ужасно, чтоб меня как-нибудь не увидали, не встретили, не узнали... Ходил же по разным весьма темным местам. Скучно уж очень было сложа руки сидеть, вот и пускался на выверты...
   Сам себе приключения выдумывал и жизнь сочинял, чтоб хоть как-нибудь да пожить. Но {50} кончалась полоса моего развратика и мне становилось ужасно тошно... Но у меня был выход всё примирявший, это спасаться во всё "прекрасное и высокое", конечно, в мечтах. Мечтал я ужасно, мечтал по три месяца сряду, забившись в свой угол... Но сколько любви, Господи, сколько любви переживал я бывало в этих мечтах моих". Н. Страхов, биограф и друг Достоевского, утверждал, что "лица наиболее на него похожие - это герой из "Записок из Подполья", Свидригайлов из "Преступления и Наказания" и Ставрогин в "Бесах". Он же рассказывает о "животном сладострастии" Достоевского и о том "как он был развратен". "При этом он был сентиментален, расположен к сладкой сентиментальности, к высоким и гуманным мечтаниям, и эти мечтания - его направление, его литературная муза и дорога. В сущности, впрочем, все его романы составляют самооправдание, доказывают, что в человеке могут ужиться с благородством всякие мерзости" (письмо Л. И. Толстому от 28 ноября 1883 г., через два года после смерти Достоевского). Страхов прибавлял, что в биографии, которую он подготовлял в это время к печати, он, конечно, не мог упоминать об этих чертах личности великого писателя: "пусть зато правда погибнет, будем щеголять одною лицевою стороною жизни".
   Гуманные мечтания привели Достоевского ко всем тем проблемам, которые он впоследствии раскрыл в своих романах. Именно в те годы, когда он был литературным пролетарием, работавшим на различных не слишком щедрых хозяев, когда он изнывал от тягот быта и метался от "высоких и прекрасным порывов" к удушливым "пакостям", как выражался Страхов, - именно в эти тяжелые годы он начал мучиться проблемой "дерзающей личности" и ее правом на свободное действие и даже на преступление.
   Вопрос о зле в мире, о религиозном переустройстве человечества, о Боге, {51} создавшем всю муку и страдания нашего существования, и о противоречиях между моральными идеалами и гнусностями российской политической и социальной действительности особенно волновали его в 1848 и 49 годах. В эту эпоху, представляющуюся историку периодом государственной окаменелости, крепостничества и реакции, в русском обществе под спудом происходили значительные внутренние сдвиги: славянофилы спорили с западниками о судьбах и путях народа и власти, о назначении национальной культуры, а философы и публицисты закладывали основы мировоззрения либеральной интеллигенции.
   Мысль, стесненная цензурой и полицейскими запрещениями, всё настойчивее обращалась к вопросам социального и экономического устройства страны и политической свободы, и Достоевский, поддаваясь общему настроению интеллигентских кружков, к которым он был близок, сильно увлекся гуманитарными идеями и утопическим социализмом французского толка. Планы русских социалистов сливались в его воображении со смутными надеждами на то особое слово, которое Россия была предназначена сказать миру. Эти надежды заставляли с особенным стыдом и болью ощущать всё безобразие окружающего. Произвол властей, страдания бедняков, забитость и униженность маленьких людей и жестокая несправедливость крепостного права вызывали горячий отклик в его душе.
   Эти настроения и привели Достоевского в кружок Петрашевского, где читали вслух и комментировали сочинения Сен-Симона, Фурье, Оуена и письмо Белинского Гоголю, в котором критик упрекал автора "Мертвых душ" в мракобесии, подчинении внешней церковности и поддержке самодержавия и рабства. На одном собрании Достоевский произнес речь о христианском социалисте Ламеннэ, библейский и проповеднический стиль которого соответствовал его собственному мистическому {52} настроению, и довел слушателей до слез своими вдохновенными комментариями. Он не знал, что среди присутствующих находился агент Третьего Отделения, и что ему вскоре предстояло дорого заплатить за призывы к справедливости, братству и вольности.
   23 апреля 1849 г. Достоевский был арестован и посажен в каземат Петропавловской крепости. Он просидел в нем восемь месяцев, и здоровье его сильно ухудшилось: он не мог есть из-за болей в желудке, его мучил геморрой, по ночам на него находили уже ранее испытанные припадки смертного ужаса, а когда он забывался, то видел пугающие кошмары. По его собственному выражению, он жил тогда только "своими средствами, одной головой, и больше ничем"... "Всё у меня ушло в голову, а из головы в мысль, всё, решительно всё".
   22 декабря, после страшной пытки мнимой казни, когда он ежеминутно ждал конца, он писал брату:
   "Я не ныл и не пал духом. Жизнь, везде жизнь, жизнь в нас самих, а не во внешнем... Подле меня будут люди, и быть человеком между людьми и остаться им навсегда... вот в чём жизнь, вот в чём задача ее. Я сознаю это. Эта идея вошла в плоть и кровь мою. Да, правда, та голова, которая создавала, жила высшей жизнью искусства, которая сознавала и свыклась с высшими потребностями духа, та голова уже срезана с плеч моих...
   Неужели никогда я не возьму пера в руки? Я думаю, через четыре года будет возможность. Боже мой! сколько образов, выжитых, созданных мною, вновь погибнет, угаснет в моей голове или отравой по крови разольется. Да, если нельзя будет писать, я погибну. Лучше пятнадцать лет заключения и перо в руках... Прощай! Теперь отрываюсь о г всего, что было мило. Больно покидать это! Больно переломить себя на двое, перервать сердце пополам".
   Через два дня, в сочельник, после прощания с {53} братом Достоевского заковали в десятифунтовые кандалы и посадили в сани, которые должны были через Ярославль и Нижний-Новгород везти государственного преступника за три тысячи верст, в Сибирь, на каторгу.
   {54}
   ГЛАВА СЕДЬМАЯ
   Когда в 1854 г. Достоевский оказался в Семипалатинске, он был зрелым, 33-х летним мужчиной. На каторге он приобрел значительную власть над своими настроениями или по крайней мере их внешними проявлениями. Прежние черты замкнутости и скрытности усилились, а то, что он называл "отсутствием формы" или манер, приобрело характер резкости и даже диковатости. В нем произошел также и внутренний переворот: он отказался от прежних либеральных идей, которые послужили причиной катастрофы, принял наказание как должное, и, придя в соприкосновение с подлинными представителями крестьянской Руси, отрешился от множества прекраснодушных иллюзий о народе. (Именно на каторге Достоевский пришел к заключению, что у русского человека под слоем грубости и преступности бьется живое и сострадающее сердце. Отсюда пошла его философия "богоносности" русской стихии.).