Добираемся до усыпальницы. Здесь тоже люминесцентное освещение. Узкое и высокое, до грандиозного простое помещение с отшлифованными каменными стенами. Большой саркофаг из полированного гранита, в котором некогда лежала мумия Хеопса. Делимся своими мыслями вполголоса, потому что — и опустевшая — эта усыпальница впечатляет необычайно сильно. А в нескольких метрах отсюда — сияющее солнце, жаркие пески, синее небо и арабы со своими верблюдами и торговыми заботами. Но сейчас кажется, что до всего этого далеко, страшно далеко. Здесь, внутри пирамиды, словно смотришь в лупу времени. Здесь владения Осириса, бога подземного царства, владения тишины и тысячелетий, здесь все кажется неизменным или меняющимся столь же медленно, как что-нибудь погребённое на километровой глубине вечных льдов.
   Снова оказавшись на солнце, мы с облегчением переводим дух. Каменное лицо сфинкса, гигантского сфинкса Гизы, думающего скорбные думы, смотрит вдаль. Спокойно и величественно вытянув своё львиное тело, лежит он под знойным солнцем. На его могучей спине восседает пять тысячелетий.
   Нет, надо сюда вернуться!

 
   Мы покидали Каир поздним вечером. Вокруг была прохладная тьма. Мы доехали до Измаила, а там свернули на параллельную каналу дорогу, идущую в Порт-Саид. Воинские патрули не раз останавливали нас для проверки, но тут же разрешали ехать дальше. Здесь, в зоне канала, так же, впрочем, как и во всем Египте, идёт война с контрабандой наркотиками…
   С шоссе Суэцкий канал выглядит странно. Дорога, по которой мчатся наши машины, возвышается над уровнем воды ненамного. Зачастую искусственный, прямой, как стрела, водоём прячется от нас за песчаными заносами. А то он вдруг выглянет снова, и опять блеснёт его ночная, чёрная, словно дёготь, гладь, на которой дрожат отражения фонарей, похожие на золотые яблоки, но миг спустя оба берега Суэцкого канала уже сливаются с тёмной пустотой Синайской пустыни, которая равнодушно поглощает узкую полосу солёной воды глубиной в тридцать пять футов. И вдруг видишь посреди пустыни корабли с их сигнальными огнями, с их яркими иллюминаторами и освещёнными палубами, видишь на их тяжёлых корпусах надстройки и мощные коренастые мачты. В первый момент возникает такое чувство, словно увидел верблюда посреди океана. Судно, всегда кажущееся на мире высоким и могучим, выглядит здесь необычайно маленьким. Оно как бы уменьшается на фоне панорамы постепенно поднимающейся к горизонту пустыни.
   Наконец — Порт-Саид. Мы пьём кофе в низком здании таможни и после этого отправляемся на рейд — встречать «Кооперацию». Гортанные крики лодочников, взаимные оклики со шлюпок и с кораблей. Подмигивают маяки, на маслянистых ленивых волнах извиваются, словно угри, вытянутые отражения огней. Притихшие гигантские суда, стоящие на якоре. Сказка из современной «Тысячи и одной ночи». А справа ночной город, Порт-Саид, где в 1956 году английские и французские «полицейские» сровняли с землёй два рабочих квартала. По тёмному небу плывёт жёлтая луна. И я вполголоса читаю себе строки из есенинской «Баллады о двадцати шести»:

 
Ночь, как дыню,
Катит луну
Море в берег
Струит волну
Вот в такую же ночь
И туман
Расстрелял их
Отряд англичан.

 
   Из канала выходят корабли. Нам долго не удавалось разыскать «Кооперацию», — в канале все корабли включают очень сильные прожекторы, от них слепит глаза и корпуса судов кажутся одинаковыми. Но наконец мы находим «Кооперацию». Корабль, не замедляя хода, проплывает мимо, а мы перескакиваем с моторных лодок на трап, повисший над водой.


12 апреля 1958

Александрия


   Вчера, 11 апреля, мы прибыли на александрийский рейд. Морская вода, средиземноморская вода, была сплошь усеяна у берегов жёлтыми пятнами, — казалось, будто под ней покачиваются огромные балтийские камбалы. Это песчаные наносы, подводные ответвления жаждущей пустыни, возведённые послештормовыми волнами. Тяжёлая, многодневная волна бьёт в борт «Кооперации». Её назойливые размеренные удары прекращаются лишь после того, как судно, бросив якоря, поворачивается носом к ветру.
   Вид на Александрию с моря — да, это зрелище! Город растянулся по ровному почти берегу на несколько миль — белоснежный, красивый, впечатляющий. Он так и сверкает под лучами беспощадного солнца Сияют обращённые к морю белые фасады десятиэтажных европейских домов. Стрелы воздушных минаретов устремляются к небу. Единственными тёмными пятнами являются серые портовые причалы, закопчённые башни кранов и большой торговый пароход Федеративной Республики Германии, тёмные борта которого перекрывают при движении нижние этажи домов, а труба проходит под полумесяцами минаретов. Но вот буксиры увели пароход прочь, и мы опять видим весь город, слишком красивый, чтобы быть настоящим. Лицо у него европейское, оно подкрашено и без чадры. Но наверняка у него имеется и другое, уже прикрытое лицо, арабское, темноглазое, более подлинное. Очевидно, второй облик города и скромнее и пестрее.
   И сама Александрия и та природа, которая её окружает, богаче зеленью, чем все остальные города Египта. Над Александрией простирается благодать дельты Нила.
   Новый город всегда волнует, будь он Александрией или райцентром эстонского захолустья. Последний волнует темпом своего юного роста, заново создаваемыми кварталами, заново создаваемыми традициями. А первый — как своей стариной, историей, так и сегодняшним днём.
   Об Александрии я знаю мало Знаю, что её основал Александр Македонский в 332-331 году до нашей эры. Знаком с отдельными осколками различных культур, смешавшихся тут в одном потоке: греческой, римской, египетской, иудейской, — с некоторыми писателями античного мира, которые около двух тысяч лет назад, возможно, смотрели с этого же берега на Средиземное море. Тут процветала наука и литература, тут были впервые заложены греками начала точного изучения природы. Но четвёртый век, век молодого воинствующего христианства, положил этому конец, и Александрия перестала существовать как научный центр. Энгельс назвал крестовые походы «великолепным памятником человеческому безумию». И когда епископ Феофил приказал в 391 году уничтожить Александрийскую библиотеку, насчитывавшую семьсот тысяч рукописей и бывшую в те времена величайшей научной сокровищницей, после чего многое уже найденное надолго кануло во тьму времён, то в этом проявился тот же тупой, сумасшедший фанатизм, который несколько веков спустя заставил двадцать тысяч детей отправиться в крестовый поход во имя «освобождения гроба господня». Тут, в Александрии, были созданы пророческие песни Сивиллы, отразившие отношение низших слоёв эллинизированного еврейского населения к Римской империи. Сивилла говорит Риму:
   «О горе, горе тебе, фурия, подруга змей ядовитых! Умолкни, подлый город, оглашавшийся прежде звуками ликования!.. Не будет больше жертв на твоих алтарях… Ты опускаешь голову, кичливый Рим! Огонь поглотит тебя, твои богатства сгинут, волки и лисы поселятся на твоих развалинах, и все будет так, словно тебя и не существовало».
   А в 1517 году Александрию уничтожили турки — её словно и не существовало. И в восемнадцатом веке там, откуда сейчас глядят на море белые фасады, жило только шесть тысяч человек.
   Когда мы стояли на рейде, мне почему-то казалось, что я уже видел Александрию. Не теперешнюю и не времён Александра Македонского. И не разграбленную Александрию 391 года, на которую надвинулась чёрная туча монашьих ряс. Не город, ставший в 1517 году жертвой турецких ятаганов, разбоя и огня. Нет, я видел что-то промежуточное, что-то особое. Где же? В «Александрии», четвёртой книге «Иудейской войны» Фейхтвангера, читанной когда-то давно. Та Александрия была большим городом с населением в миллион двести тысяч жителей, городом трудолюбивым и жадным к развлечениям, главным мировым рынком, резиденцией императоров древности. Тут имелся музей, великолепная библиотека, мавзолей с хрустальным гробом Александра Великого, театр, ипподром, судоверфи, ремесленные мастерские. Местный музей превосходил музеи Рима и Афин, школы были лучше римских. Сюда в свите императора Веспасиана приезжал Иосиф Флавий, здесь он дал себя высечь, чтобы освободиться от своей жены Мары, здесь он купил себе звание римского гражданина. Здесь он влюбился в Дорион, дочь художника Фабула.
   И эта виденная мною невидимая Александрия предстала мне связанной с именем Дорион, которая была довольно рослой и тонкой девушкой с рыжевато-коричневыми волосами, с длинной и узкой головой, с выпуклым и высоким лбом, с глазами цвета морской воды. «Хорошенькая девочка», — сказал император» (Фейхтвангер, «Иудейская война»). И странно — находящаяся от меня в полумиле Александрия 1958 года на миг вдруг утратила свои современные черты, и я увидел её такой, какой она показана у Фейхтвангера. А к этому городу первого века наклоняется Дорион со священной кошкой на руках. До меня даже доносится злой голос девушки и её блеющий смех, но я тут же понимаю, что эта галлюцинация вызвана отрывистыми сигналами буксиров и гудением автомашин на берегу.
   Сегодняшняя Александрия — это подлинные ворота Египта. Тут, по данным 1947 года, живёт девятьсот двадцать тысяч человек, 80 процентов экспорта и импорта Египта проходит через Александрию.
   Сегодня утром буксиры подтащили нас к причалу. И едва швартовы соединили в одно целое «Кооперацию» и набережную, как на судно, казалось, хлынуло через борт что-то непередаваемо арабское, что-то свойственное лишь пустыне. Во рту опять стало сухо, а нос улавливает запахи, очевидно, характерные для многих восточных портов. Но гавань перед глазами абсолютно европейская, она полна интенсивной жизни, — это могучая торговая артерия с наполненным пульсом. Нарождающаяся египетская промышленность получает через александрийскую гавань новую технику, новое индустриальное оборудование. Через александрийскую гавань современные сельскохозяйственные орудия попадают к феллахам, которые хоть и медленно, но упорно расстаются с древними — времён фараонов — способами обработки земли. Совсем близко от нас стоят четыре советских судна. А перед ними на причале вытянулись аккуратными рядами трактора с прицепами и грузовики советских марок. Тут же три польских корабля, с которых сгружают машины. А если судить по вымпелам на кораблях, то и Западная Германия играет весьма видную роль во внешней торговле Египта. Отсюда, из Александрии, вывозится на текстильные фабрики Европы хлопок — это золото и валюта Египта.
   И всё-таки здесь же, в гавани, оснащённой новейшими кранами, новейшей техникой, ощущается и другой город, город пустыни. Рядом с грузовиками разъезжают запряжённые парой лошадей или мулов длинные повозки, нагруженные ящиками фруктов или тюками хлопка. Их колёса, грохоча, катятся по железнодорожным рельсам. На причале перед «Кооперацией» выступает темнокожий артист, — весь его реквизит состоит из старого пиджака с огромными внутренними карманами, колоды карт, двух цветных платков, белой мыши, двух шариков и четырех цыплят… С десяток торговцев разложили у края пристани свои товары: игрушки, чемоданы, дамские сумочки, сигареты. Все на этом маленьком рынке яркое и пёстрое, и всего мало. Только времени у продавцов вдоволь. Сиди себе на пыльном причале, таращи часами сонные глаза, а то, вспылив на минуту, вскочи на ноги и сцепись с другим торговцем, чтобы затем лениво опуститься и разглядывать людей на борту, — вот и всё. Люди застывают — лишь тени не перестают, как положено, передвигаться с запада на восток. Думается, что одной из черт, характерных для отсталых стран, является отношение их обитателей ко времени и бессмысленное его разбазаривание некоторыми слоями.
   Мы угощаем таможенника и стоящего у трапа полицейского папиросами. Они с благодарностью берут папиросы, но не закуривают. Почему же?
   Коричневый палец показывает на полуденное солнце, но мы ничего не понимаем.
   — Рамазан!
   По нашим понятиям, это, очевидно, пост, причём такого рода, что по нему видишь, насколько Аллах суров и беспощаден к своим сынам. Магометанин во время рамазана с восхода до захода солнца не смеет ни есть, ни пить, ни курить. (Курение вообще запрещено верой, но современный египтянин не всегда соблюдает этот запрет.) От зари до зари он должен держаться подальше от женщин и даже гнать всякую мысль о нежном поле. Зато по ночам рамазана он себе хозяин: ешь, пей, веселись.
   Идём в город. Ветрено. На зубах скрипит песок. Над огромной территорией гавани разносятся сигналы машин, скрежет кранов, ослиное «иаа-иаа!», фырканье лошадей, гортанные голоса египтян, непривычные слуху возгласы. Наша троица — Кунин, Михаил Кулешов и я — словно три органные трубы. Слева идёт Кунин, который на полголовы ниже меня, в середине я, а справа Миша Кулешов, которому я достаю лишь до плеча. Голосовые связки Кунина и Кулешова издают низкие звуки, а я работаю где-то на средних регистрах.
   Мы окружены бегущими следом египетскими мальчишками — их поражает и приводит в восторг гигантский рост Кулешова. Мне и Кунину очень трудно, не теряя достоинства, поспевать за его шагами, вполне соответствующими росту. Но ребята не отстают от нас. Они ничего не клянчат. Нет, они предлагают свои услуги. Нам готовы показать город, отвести в хорошие, но недорогие магазины, а если надо, так и в те места, где не соблюдают рамазана. Свита у нас проворная, любознательная, назойливая и порой даже бесстыдная. Из желания услужить получше все враждуют друг с другом. Обращаются они исключительно к Мише Кулешову, который поглядывает на них словно с высоты постамента. По всем правилам их логики, он не иначе как наш командир и начальник.
   — Шип «Кооперейшн»? — спрашивают мальчишки, показывая на белеющую «Кооперацию».
   — Йес, этот самый шип и есть «Кооперация», — отвечает Кулешов.
   — О, рус! О, рус! Ух, спутник! — воодушевились мальчишки, по-прежнему не сводя глаз с Кулешова, являвшегося для них живым воплощением этого «о, рус!» и «ух, спутник!».
   — О чем там они поют, Владимир Михайлович? — спросил на всякий случай Кулешов у Кунина, хоть и без перевода все было ясно.
   — О спутнике и о России, — ответил Кунин.
   — Ишь, знают! — растроганно произнёс Кулешов. — И ещё дорогу показывают…
   Подходим к воротам порта. Казалось бы, ребятам пора предъявлять экономические требования, но нет, их занимает что-то более важное. Они крутятся вокруг Кулешова, стучат кулаками по своим мальчишеским бицепсам и выкрикивают слово «атлет», которое мы с трудом разбираем из-за многоголосого шума гавани. Все это, разумеется, адресовано Кулешову. И тогда он, сжав кулак, сгибает одну руку, а другой стучит по вздувшимся мускулам размером с глобус средней величины.
   — Йес, атлет, — говорит он. — Йес, спутник! Йес, хорошо! Ясно, воробьи?
   В этой рубленой фразе весь его характер и его сила, все его отношение к своей родине и её науке. Ребятам это вполне ясно. И они переводят разговор на экономическую почву:
   — Пиастры! Сигареты!
   Слова эти произносятся по-английски, по-немецки и по-французски. И у Кулешова мгновенно остаётся пустой пачка «Беломора». Что до наших пиастров, то их пока не трогают. После того как мы выходим за ворота, наша свита редеет. За нами до самого вечера следуют, словно тени, лишь трое мальчишек. Они идут то впереди, то сзади, то занимаются тем, что отшивают от нас других провожатых. Они не заходят с нами в магазины, а ждут на улице, пока мы выйдем, после чего бегут к хозяину и, очевидно, получают за нас свои крошечные проценты, соответствующие потраченной нами сумме.
   У меня два главных впечатления от этого дня: одно от Александрии, другое от Миши Кулешова. Мы приплыли сюда с Кулешовым из Антарктики, но лишь сегодня я как следует разглядел его.
   Начну с него, самого высокого и, может быть, самого сильного человека во всей второй экспедиции. Собственно, впервые я приметил этого тракториста ещё в Красном море, во время обсуждения романа Галины Николаевой. Он сидел тогда в музыкальном салоне на полу, не раз брал слово, горячился, но после каждого спора оказывался загнанным в тупик. И тогда он решил записать свои мысли. Тут я обратил внимание на его руки. Кулешов взял обыкновенную авторучку и положил её на ладонь, — ручка выглядела на ней крохотной, словно спичка. Это казалось каким-то оптическим обманом. Но вот Кулешов зажал ручку между большим, указательным и средним пальцами и начал её развинчивать, — делал он это так нежно и осторожно, словно обращался с воздушно-хрупкой ампулой или регулировал капризное зажигание.
   Поглядишь на Кулешова — настоящий медведь. И суть не только в могучем росте, а во всем его облике. У Миши простое и волевое лицо. Граница густых каштановых волос, в которых уже немало седины, низко заходит на лоб. Солидный нос, большой рот, круглый подбородок. А из-под тяжёлых, мохнатых бровей выглядывают с любопытством два вроде бы сонных глаза. Но лишь зайдёт спор, и они становятся живыми, колючими, сузившимися. Или загораются весёлым блеском, если кто-нибудь умело о чем-то рассказывает. Но проглядывает ли в них хитреца или печаль, они всегда остаются немного медвежьими: то они такие, какими бывают у царя лесов в день пробуждения от зимней спячки, то такие, как если бы исполненный решимости косолапый проламывался сквозь чащу к пасеке, а то такие, как если бы мишка уже возвращался оттуда, довольный собой, пасечником и всем на свете. И в то же время это глаза умного, любознательного человека, оживляющие и красящие его лицо.
   Кулешов хочет все знать. Не успели мы от него отвернуться, как он уже наладил связь с каким-то западногерманским студентом, который несколько месяцев пробродяжил по Восточной Африке, а теперь сидит в Александрии без гроша и пытается наняться в матросы, чтобы таким образом попасть в Гамбург. Кулешов угощает его в баре пивом, и Кунин, оказывается, прилично знающий и немецкий, переводит им взаимные изъявления дружбы. Жаль, что не Кулешов командует судном, а то он доставил бы этого парня в Гамбург и по дороге расспросил бы немца обо всем, что тот увидел в Сомали и Абиссинии. Однако он уже подружился с египтянином-барменом, и ему необходимо выяснить, что это за штука «рамазан» и какой от неё толк. «Скажите ему, Владимир Михалыч, спросите его, Владимир Михалыч», — обращается он все время к Кунину.
   На одной весьма пыльной и грязной припортовой улице стоит антикварный магазин. Мы разглядываем вещи на витрине, стекло которой, покрытое многомесячной пылью, едва-едва пропускает солнечные лучи. Здесь и статуэтки фараонов, и оружие, и верблюжьи седла, и серебряные да медные тарелки, и картины с видами Нила или минаретов. Все эти подержанные, пыльные вещи — словно экзотическая новелла, охватывающая и вчерашний и сегодняшний день. Они умышленно нагромождены вокруг главного экспоната витрины — кривоногого кресла, обитого красным бархатом. На спинке кресла висит надпись:
   «Кресло короля Фарука. Семь фунтов».
   Может быть, это просто надувательство и реклама, но, может быть, и нет. Во всяком случае, этот королевский; или псевдокоролевский реквизит как-то плохо вяжется с верблюжьими сёдлами и почерневшими пистолетами. И Кулешов приходит к такому логическому выводу:
   — Короли падают в цене.
   И ещё как падают! И падение это очень явно на Ближнем Востоке. Ведь за кресло-то запрошено вдвое больше. И настоящий покупатель выторгует его даже за три фунта. А ещё более реально, что этому креслу долго придётся пылиться и выгорать в столь неподходящем окружении. Покупатель в конце концов придёт, но много ли он даст за короля?
   Как у людей, так и у городов есть свой характер, своя душа, своё лицо, свои черты. Все это, конечно, изменяется в зависимости от того, кто, откуда, когда и как на них смотрит. У Таллина несколько обликов: утренний, полуденный и вечерний — и все они с разных мест выглядят по-разному. Лицо центра не похоже на лицо полуострова Копли, прибрежный район — на Нымме. И даже люди ходят везде по-разному: в Кадриорге спокойно и неторопливо, поблизости от фабрик шаг у них тяжёлый и уверенный, а в центре мы стараемся шагать бодро и стремительно, словно из окон следят за нами тысячи глаз. По центру мы ходим наиболее театральным шагом. Но в основном у Таллина облик труженика, облик металлиста, машиностроителя, ткача и моряка.
   Тарту — это умный город, это молодой город, город молодёжи. Но древо ума пустило тут один паразитический отросток: нигде столько не умничают, как в Тарту. Тут не только учатся владеть словом, тут учатся и искажать его. Тут больше чем где-либо ведётся бесполезных споров, в ходе которых прекрасный эстонский язык со всем своим богатством попадает в мёртвое пространство. И это чисто школярское свойство накладывает на красивое лицо Тарту несколько лишних морщинок. И, по-видимому, именно затем, чтобы, с одной стороны, освободиться от холодной расчётливости Таллина, а с другой — от тартуского надменного парения в высотах, покойный Сютисте и объявил себя поэтом Тапы. Но и Тарту и Таллин — оба хороши и симпатичны.
   Кейптаун можно увидеть только в профиль. С одного бока лицо у него белое, удовлетворённое, толстощёкое, чистое, холёное, пренебрежительное, с властным ртом и англо-голландским носом. С этого бока видно и огромное ухо, старающееся уловить слабейшее недовольство в недрах тёмной земли и отдающее мозгу приказ пускать в ход дубинки. Вторая половина лица тёмная, с негритянскими губами, с чёрным горячим глазом, со следами страданий, но непокорная и боевая. И виной тому, что две эти половины не образуют единого лица, — расизм.
   Да, у городов есть свой характер, своя душа. Может быть, мы наиболее зорко видим их в первые дни и даже в самый первый день, пока ещё не сплавились с ними в одно целое, не стали их частицей. Привычка часто притупляет остроту взгляда. Конечно, одно дело разглядывать пейзаж долго и обстоятельно и совсем иное — увидеть его на миг в полночь при блеске молнии. Но надо уметь и то и другое. Однако многие места во время путешествия мы видели только при молнии и запомнили только те немногие детали, которые успели заметить при её вспышке.
   Александрия — это конгломерат наций. Тут и египтяне, и итальянцы, и греки, и множество армян. Армяне часто подходят к нам, чтобы поговорить об Ереване, городе своих сновидений. Они говорят о нем, как магометане о Мекке: с нежностью, с мечтательностью, с преклонением, и в их тёмных глазах загорается огонь.
   Больше всего европейских лиц видишь тут на набережной, на богатой и роскошной асфальтовой магистрали, над которой сливаются шумы города и моря. Египтяне здесь встречаются преимущественно богатые. Они ездят в шикарных машинах, очень немногие из них в фесках, и сидящие рядом с ними женщины одеты по последней моде. Это представители национального капитала, укрепляющего свои позиции в экономике страны. Капитал этот искусно использует национальные чувства и не страдает избытком сентиментальности и милосердия.
   А в нескольких кварталах отсюда — другая Александрия. Там уже много женщин в чадре, мешкообразная одежда которых делает тело бесформенным и безличным. Правда, большинство из них немолоды. Молодые и красивые не прячут от мира своё лицо.
   Много дешёвых фесок и мужских шаровар, похожих на длинные — до земли — юбки. Юбки зашиты внизу, словно мешки, — лишь оставлены дыры для ног. Подпоясанные кафтаны достают до пят.
   В маленьких лавчонках товар производится и выпускается в продажу на глазах у покупателя. Нас заинтересовали чемоданы из верблюжьих шкур — не успели мы войти в лавку, как хозяин отвёл нас в заднее помещение, где двое рабочих делали эти товары, нас интересуют медные тарелки с тонкими изящными гравюрами — и нам показывают, как их изготовляют. Вообще здесь властвуют купцы — египтяне, греки, армяне.
   Много маленьких кафе, перед которыми на тротуаре сидят в застывшей позе люди, — они, прищурившись, пялятся на проходящий народ. Мимо течёт жизнь, ползёт, как бархан, время, лениво и бесполезно. «Судьба твоя начертана в небе, и на земле ты не властен ничего в ней изменить», — написано на их тёмных, замкнутых лицах.
   И тут же кипит жизнь — активная, незнакомая, красочная, шумная. Кипят чувства и страсти: любовь, ненависть, отзывчивость, корысть, религиозный фанатизм и радость от мастерски исполненного труда. На меди и серебре появляется тонкая паутина линий, из-под коричневых рук мастера выходят тысячи новых сфинксов и пирамид, вырастают пальмы, а между двух параллельных линий течёт, сверкая, на этот раз красный Нил. Здесь же изготовляются фески, современные швейные машины строчат бельё и платье для соседнего магазина. По улицам расхаживают продавцы с лотками и крикливо предлагают свой товар. Стоит остановиться на минуту-другую, как уже чувствуешь, что по твоим туфлям, и без того сверкающим, словно зеркало, начинают скользить щётки чистильщика. Часто мальчишек оказывается двое — по одному на каждую ногу, — и если у тебя не хватит решимости вовремя прекратить эту бесконечную чистку, то прощай пиастры.