Если задаться целью, можно целые страницы исписывать строками, строфами, а то и целыми стихотворениями, которые живут в нас, которые всегда с нами. Это как бы та атмосфера, которой мы (в том числе) дышим.
   Вот почему, когда мне говорят (к примеру), что Иосиф Бродский – гениальный поэт, я сразу требую: “Строфу наизусть”. Молчание и растерянность. “Строку наизусть”, – продолжаю требовать я. Тишина. Не участвует в обиходе.
   Дело не только в том, что мы не можем прочитать наизусть строку или строфу, но что эта “поэзия” не живет в нас, не образует нас, не освещает нашу жизнь, то есть ее для нас фактически нет…
   Я не хочу сказать, что это единственный правильный критерий в оценке искусства, но все же я бы его не сбрасывал со счетов.
   Кроме того, бывает изредка и так, как предсказывала Марина Цветаева: “Моим стихам, как драгоценным винам, настанет свой черед”.
   Первое стихотворение Георгия Иванова, которое “вошло в мой обиход”, было для меня безымянным, просто услышал где-то, от кого-то и сразу запомнил, благо и всего-то восемь строк.
   Это была пора, когда национальное самосознание стало подавать признаки жизни. Это была пора, когда вслух, перед большими аудиториями произносились слова “Государь”, “Наследник”, “Монархия”, “Великая Россия”… Это была пора многолюдных литературных вечеров (впрочем, не только литературных, там и пели, и просто произносили речи). Народу в обширных залах собиралось многие тысячи. В самые патетические моменты люди вставали, овации походили на бурю.
   Мне пришлось участвовать в нескольких таких вечерах. Как раз у меня накопилось несколько стихотворений, которые соответствовали настроению собравшихся, и сами мои стихи способны были возбудить и создать соответствующее настроение.
   Так вот, выступая, произнося речь, а пока дело не дошло до своих стихов (они, как известно, в конце), я прочитал это короткое стихотворение, очень оно приходилось к месту. Я сказал, что не знаю, кто автор, но тотчас мне подсказали, что это Георгий Иванов.
 
Эмалевый крестик в петлице
И серой тужурки сукно…
Какие печальные лица,
И как это было давно.
 
 
Какие прекрасные лица
И как безнадежно бледны —
Наследник, Императрица,
Четыре Великих Княжны…
 
   Бесспорно, что стихотворение это навеяно, кроме того, что самим фактом зверского убийства царской семьи, еще и очень известной, очень распространенной в свое время фотографией Государя со своей семьей. Собственно, это и есть та самая фотография, но только в стихах.
   До сих пор не могу понять, как это я, с детства, с юности знавший наизусть уйму стихов, пропустил это стихотворение, а если судить строже, то и целого русского поэта. Потом-то, конечно, наверстал.
   Было еще одно стихотворение Иванова, которое я знал издавна и которое оставалось для меня безымянным. Вернее даже – не так: я считал, что слова для своей песенки Вертинский написал сам.
 
Над розовым морем вставала луна,
Во льду зеленела бутылка вина.
 
 
И томно кружились влюбленные пары
Под жалобный рокот гавайской гитары.
 
 
– Послушай. О, как это было давно,
Такое же море и то же вино.
 
 
Мне кажется, будто и музыка та же,
Послушай, послушай, – мне кажется даже…
 
 
– Нет, вы ошибаетесь, друг дорогой.
Мы жили тогда на планете другой,
 
 
И слишком устали, и слишком мы стары
Для этого вальса и этой гитары.
 
   Если бы меня попросили назвать главную черту в характере Георгия Иванова как поэта, я сказал бы: гражданская инфантильность… В России, где, как известно, от некрасовского: “Поэтом можешь ты не быть, но гражданином быть обязан”, до современно-евтушенковского: “Поэт в России больше, чем поэт”, – в России, да еще времен катастрофы и катаклизма, инфантильность Георгия Иванова непонятна. Даже Юрий Кублановский, составитель первого – после десятилетий – томика стихов Иванова, не мог не написать в предисловии:
   “Но и сама революция, как ни поразительно, не разбудила Иванова от общеэстетической спячки – сколь же глубока была “летаргия”… Но действительно странно – при всей независимости творчества от злобы дня – в кровавом 1920-м, после всего, что произошло, как ни в чем не бывало читать… например, такое:
 
Прекрасная охотница Диана
Опять вступает на осенний путь,
И тускло светятся края колчана,
Рука и алебастровая грудь…”
 
   В 1920—1921 годах, когда заливается кровью кронштадтский лед и кронштадтских матросов сбрасывают в море с камнями на шее, когда во многих хлебородных губерниях идет людоедство и детоедство, когда регулярная армия, снабженная газами, брошена под командованием Тухачевского на тамбовских крестьян, обезумевших от чудовищного произвола большевиков, когда “подметали железной метлой” Крым, когда застрелен Гумилев, когда уморен Александр Блок, когда истекает кровью истерзанная душа Сергея Есенина, – действительно странно писать в это время такие, например, стихи:
 
Дитя гармонии – александрийский стих,
Ты мед и золото для бедных губ моих.
 
 
Я истощил свой дар в желаньях бесполезных,
Шум жизни для меня как звон цепей железных.
 
 
Где счастие? Увы – где прошлогодний снег…
Но я еще люблю стихов широкий бег,
 
 
Вдруг озаряемый, как солнцем с небосклона,
Печальной музыкой четвертого пэона.
 
   А ведь поэту в это время уже двадцать шесть лет!
 
И снова землю я люблю за то,
Что так торжественны лучи заката,
Что легкой кистью Антуан Ватто
Коснулся сердца моего когда-то.
 
   (Антуан Ватто (1684—1721) – французский живописец и рисовальщик… Отмечен изысканной нежностью красочных нюансов, трепетностью рисунка, воссоздал мир тончайших душевных состояний… “СЭС”.)
   Не знаем, посещал ли Георгий Иванов выставки либо музеи Ватто, находясь во Франции, в эмиграции, или было уже не до этого.
   Надо сказать, что в эмиграции Георгий Иванов не бедствовал. То есть бедствовал, как всякий эмигрант, но не нищенствовал. Не работал таксистом, чистильщиком сапог, а жена его, поэтесса Ирина Одоевцева, не работала манекенщицей или того хуже. Дело в том, что у Ирины Одоевцевой (настоящее имя и фамилия – Ираида Густавовна Гейнике) был не совсем уж бедный отец, он был адвокат и, живя, кажется, в Прибалтике, помогал поэтессе и поэту. Более того, когда он умер, Ирине осталось какое-никакое наследство. Но все же жить несколько десятилетий на иждивении у своей жены без всякой перспективы – это тоже не самый сахар.
 
За столько лет такого маянья
По городам чужой земли
Есть от чего прийти в отчаянье,
И мы в отчаянье пришли.
 
 
 
* * *
Упал крестоносец средь копий и дыма,
Упал, не увидев Иерусалима.
 
 
У сердца прижата стальная перчатка,
И на ухо шепчет ему лихорадка:
 
 
Зароют, зароют в глубокую яму,
Забудешь, забудешь Прекрасную Даму.
 
 
Забудешь все Божье и все человечье…
И львиное сердце дрожит, как овечье.
 
   Попадаются и бесспорные шедевры. Шедеврики. Жемчуга.
 
Мертвый проснется в могиле,
Черная давит доска.
Что это? Что это? –
Или и воскресенье – тоска?
 
 
И воскресенье—унынье?
Скучное дело – домой.
Тянет Волынью, полынью,
Тянет сумой и тюрьмой.
 
 
И над соломой избенок,
Сквозь косогоры и лес,
Жалобно плачет ребенок,
Тот, что сегодня воскрес.
 
   Но все-таки: какая безысходность, какая тоска! Может быть, это расплата за гражданскую инфантильность, о которой мы говорили? Зинаида Гиппиус, у которой чего-чего, а гражданского темперамента всегда хватило бы на четверых, записала в дневнике после встречи с Георгием Ивановым: “Какой у Иванова тон неприятный. Деморализующий”. А ведь это записано за двадцать лет до смерти Георгия Иванова.
   Конечно, чего уж тут приятного или мобилизующего:
 
И неслось светозарное пение
Над плескавшей в тумане рекой,
Обещая в блаженном успении
Отвратительный вечный покой.
 
   Листая томик Георгия Иванова, понимаешь, что по страницам рассеяны жемчуга. Инфантильность Иванова я бы (очень грубо) сравнил с морской раковиной, у которой одна только функция – пропускать через себя морскую воду. Не мудреная функция. Но в некоторых раковинах вырастают настоящие жемчужины.
 
Глядит печаль огромными глазами
На золото осенних тополей,
На первый треугольник журавлей
И взмахивает слабыми крылами.
Малиновка моя, не улетай,
Зачем тебе Алжир, зачем Китай?
 
 
* * *
   Сейчас, перечисляя славные имена, ознаменовавшие собою великий подъем народного духа, просверкавшие – высоким стилем говоря – на небосклоне России перед самой ее гибелью, я ни разу не упомянул еще одно имя, которое тоже должно бы входить в “обойму” (советский термин), которое тоже появилось в России благодаря ее всеобщему предсмертному цветению, но и в свою очередь украсило и обогатило это цветенье. Это имя – Надежда Плевицкая.
   Строго говоря, она – Надежда Васильевна Винникова, деревенская девушка из Курской губернии. Эта деревня (точнее – село), как явствует из воспоминаний самой Надежды Васильевны, называлась Венниково, почти полное совпадение с фамилией будущей певицы. Венниково – Винникова. Эти два “н” – что-то слишком сложно для русской сельской топонимики. Закралось сомнение: да уж не просто ли Вениково называлось село? А отсюда и фамилия – Веникова. Как было бы хорошо для исполнительницы русских народных песен. Привыкли бы. От фамилии до имени – пропасть. Мало ли было Пушкиных в русской истории среди бояр, дворян. (“Водились Пушкины с царями, из них был славен не один…”) Но мы сейчас, говоря “Пушкин”, как-то даже и не вспоминаем, что фамилия эта происходит просто от пушки. И что “Гоголь” – это просто водоплавающая птица. Для превращения в имя вовсе и не обязательно, чтобы фамилия была красивая, броская, громкая.
   Когда в послереволюционные, в двадцатые годы иноплеменники начали хватать себе звучные русские слова – крымовы, кремлевы… Стеклов (вместо Нахамкис), Орлов (вместо Фельдман), Светлов (вместо Либерзон), Володарский (вместо Гольштейн), Троцкий (вместо Бронштейн), Землячка (вместо Залкинд), Литвинов (вместо Валлах Макс), Бакланов (вместо Фридман), Кольцов (вместо Фридлянд) и так далее, и так далее, то все же не все эти звучные русские слова становились громкими именами. Для сравнения могу привести яркий пример: свою вовсе уж не высокопарную фамилию (такая досталась) поэт сумел превратить в имя, и мы теперь говорим: “Хороший русский поэт Николай Тряпкин”, – и меньше всего думаем, что фамилия эта происходит просто от тряпки. Чем хуже веник?
   Но Надежде Васильевне не пришлось ломать голову. В молодости она вышла замуж за поляка Эдмунда Плевицкого. Этот брак не был долговечным, однако он дал ей фамилию, которая, после первых же шагов Надежды Васильевны в искусстве, быстро превратилась в громкое, на всю Россию, имя певицы Надежды Плевицкой.
   Надежда, или “Дежка”, как звала ее мать, была в семье тринадцатым, последним ребенком. И хотя в живых осталось только пятеро, все же и такую семью нельзя не считать многодетной.
   Это ли обстоятельство, некий ли внутренний огонь, залетевший в душу деревенской девочки, не давал покоя, но только начало жизни Нади Винниковой можно назвать непутевым. Судите сами.
   Перво-наперво у нее появилась блажь уйти в монастырь. Мать пристроила ее в ближайший девичий монастырь, не монашкой пока (до этого дело еще не дошло) – рукодельницей. Вместе с другими, такими же бедолажками, Надя вышивала, расписывала какие-то там писанки, пасхальные яички, а потом торговала в пользу монастыря этими изделиями. Во время этой торговли увидела она на площади ярмарочный балаган, нечто вроде передвижного цирка, смешанного с эстрадой. Тотчас пришло твердое решение: уйду в балаган и стану акробаткой. В монастыре она связала в узелок свои пожитки и вышла на площадь.
   Мать нашла ее в балагане (я пользуюсь информацией из книга самой Надежды Васильевны “Мой путь с песней”, написанной уже много лет спустя, уже под Парижем, в местечке Кло-де-Пота, в 1929 году), пришлось вернуться домой, но балаган не выходил из головы.
   Тут подоспело новое путешествие. Тетка Аксинья с позволения матери взяла ее ссобой в Киев на богомолье. Киев – Киевом, богомолье – богомольем, а в голове – балаган.
   В киевском городском саду “Аркадия” увидела Надежда и услышала хор, состоящий из тридцати дам в черных строгих платьях с белыми воротничками. Шантан.
 
Шлет вам привет
Красоток наш букет,
Собрались мы сюда
Пропеть вам, господа…
А впрочем, может быть,
Сумеем угодить.
 
   “…И вот былинку понесла река”. Есть такая фраза у Леонида Леонова в “Русском лесе” – про девчушку Полю, которую подхватило течение жизни. И понесла былинку река.
   (Я помню, что и меня самого точно так же несло течением жизни. Но должен сказать, что с самого начала во мне жило интуитивное чувство направления и, неосознанное до поры до времени, чувство цели. Несла былинку река, крутила на поворотах и завертинах, притом не одного ведь несла и крутила – сверстники, спутники, поколение, – но неподвижный вдали огонек неосознанной еще цели светил, должно быть, мне одному, невидимый другими былинками. Возможно, у них были свои “огоньки” и свое интуитивное чувство направления, все может быть, но меня вынесло именно к моему огоньку.)
   У будущей Надежды Васильевны Плевицкой – монастырь, балаган, хор из сада “Аркадия”.
   “На другой день в зимнем зале “Аркадия” происходила моя первая репетиция. За пианино сел Лев Борисович Липкин, а вокруг него стоял хор”.
   Ее приняли с жалованием восемнадцать рублей в месяц. Но тут – назвался груздем, полезай в кузов – гастроли. Из Киева – в Курск, из Курска – в Царицын. А Курск – это ведь родной город новоявленной хористки, и останавливаться придется в гостинице “Европейской”, а ее, эту гостиницу, все куряне считают “непристойным местом”.
   Мать ее, конечно, нашла:
   – И в кого ты уродилась? Родила я тебя на свое великое горе. Глаза б мои не глядели, в какое место пошла. И как тебя земля носит?
   Надежда Васильевна признается: “Я теперь вижу, что лукавая жизнь угораздила меня прыгать необычайно: из деревни в монастырь, из монастыря в шантан. Но разве меня тянуло туда дурное чувство?”
   Надежда Васильевна не знала еще, какой “прыжок” ожидает ее судьбу в конце концов. Но до этого еще далеко. Еще – польская труппа Штейна (где танцевал Эдмунд Мячеславович Плевицкий, давший тогда же свою фамилию русской певице Винниковой); еще труппа Минкевича, вместе с которой Надежда (уже Плевицкая) впервые попала в Санкт-Петербург; еще… “…После долгих колебаний согласилась я принять ангажемент в Москву. Директором “Яра” был тогда Судаков, чинный и строгий купец… а на осень за большой гонорар подписала я контракт на Нижегородскую ярмарку, к Наумову”…
   Так вот былинку несла река. В Нижнем Новгороде во время ярмарки гастролировал в оперном театре Леонид Витальевич Собинов, который впервые вывел исполнительницу русских народных песен на подмостки большого театра. 1909 год.
   Тут произошло совпадение. Россия ждала и искала в те годы выразительницу своей души, а русская душа Плевицкой искала возможности выразить себя на пользу отечеству.
   У Надежды Васильевны была многие годы верная и преданная горничная Маша. После концерта, помогая Надежде Васильевне протолкаться сквозь обезумевшую толпу поклонников к автомобилю, Маша беспрестанно говорила: “Ужасти, какой у нас успех, ужасти”.
   Певца делает, конечно, в первую очередь голос. Потом – уменье им управлять. То есть, короче говоря, уменье петь. Далее идут вкус, общая культура, общее обаяние, сценический силуэт. Кто-то заметил, что Шаляпин не был бы тем Шаляпиным, если бы он был низенького роста, кривоногим и брюхатым.
   Но певца не в последнюю очередь делает репертуар. Нельзя представить себе того же Шаляпина исполняющим песню “Катюша”. Как, скажем, Марку Бернесу незачем было бы исполнять “Вдоль по Питерской”, арию Каварадосси или “Персидскую песню”.
   Надежда Плевицкая пришла к слушателям со своим репертуаром. Песни, сотворенные народом на протяжении веков, песни безымянные, как музыкой, так и словами, она возвратила народу обогащенными ее голосом и ее манерой исполнения. “По старой калужской дороге”, “Ухарь-купец”, “Помню, я еще молодушкой была”, “По муромской дорожке” (“…стояли три сосны…”), “Есть на Волге утес”, “Среди долины ровныя”, “По диким степям Забайкалья”, “Не шей ты мне, матушка, красный сарафан”, “Плещут холодные волны”…
   В советские годы ее репертуаром, ее манерой исполнения, ее, если хотите, голосом и образом в полной мере воспользовалась Лидия Русланова. Но Плевицкая мало того что была первой, она была неизмеримо лучше Руслановой, если такое словечко применимо к меркам в искусстве.
   Много раз она пела Государю и всей царской семье. Пела в Ливадии, пела в Царском Селе. Выходила, делала поклон, доставая рукой до пола. Она уже знакома с Собиновым, с Шаляпиным, со Станиславским, с Мамонтовым, Коровиным, Стаховичем, Горьким, Москвиным, Качаловым… Она оказалась на самом верху жизни. Но ее самым звездным часом я считал бы концерт в родном городе Курске, в присутствии, с одной стороны, курского губернатора и всей губернской знати, а с другой стороны, в присутствии ее матери, восьмидесятилетней крестьянки Акулины Фроловны. И как губернатор подошел к старушке среди зрительного зала поклониться, и как в разных концах зала шептали: “Это ее мать, это ее мать”. Слава.
   В своей деревне она откупила лес и поляну и построила там дом. Терем. И поселила там Акулину Фроловну, и любила живать сама. Но подолгу там жить не приходилось, надо было петь, петь и петь. В Большом зале Консерватории, в многолюдных театральных и концертных залах, в Ливадии, в Царском Селе, и горничная Маша тараторила после каждого концерта: “Ужасти, какой у нас успех, ужасти!”
   А потом оказалась в Париже и Надежда Васильевна Плевицкая.
   Можем ли мы сказать, что эмиграция уравнивала всех ее участников – бедствием, тяжестью судьбы, ностальгией, отчаянием, глубиной страданий? Много было общего и похожего у всех у них, но много было и своего. Тут даже нельзя приложить знаменитую и всемирно известную фразу насчет того, что все счастливые семьи похожи друг на друга, а каждая несчастливая семья – несчастлива по-своему. Во-первых, счастливых эмигрантских судеб не было вообще. Все они были глубоко несчастны. Но все же могли быть оттенки. Например, Дмитрий Сергеевич Мережковский и жена его Зинаида Гиппиус, конечно, тоже страдали, и мы не можем утверждать, что они страдали меньше других, но все же у них в Париже была своя квартира, которой они обзавелись чуть ли не в начале века и часто живали там еще до революции. Поэтому эмиграция для них была вначале как очередной переезд в свою собственную квартиру, а это, согласитесь, легче, нежели оказаться в чужом городе, где ни кола ни двора. Я говорю о внешней стороне эмиграции Мережковского и Гиппиус, а не о том, как они относились к происходящему в их любимой России, то есть об уничтожении России и о их переживаниях по этому поводу.
   Одно маленькое стихотворение Зинаиды Николаевны, кстати, на нашу тему ставит все на свои места.

ЗДЕСЬ

 
Чаша земная полна
Отравленного вина.
Я знаю, я знаю давно —
Пить ее нужно до дна.
Пьем, но где же оно?
Есть ли у чаши дно?
 
1933 г.
   Вот оказался бы уже в наши застойно-диссидентские десятилетия за границей Твардовский. Твардовский – диссидент и эмигрант! Трудно, конечно, вообразить. Ну что бы он там делал? Солженицын – статья особая. Все средства всемирной массовой информации были брошены и делали из него особенную фигуру, но и предмет его социологическо-художественного исследования тоже не валяется под ногами на каждом шагу. Советские лагеря… А то вот приехала в Италию делегация советских поэтов: Твардовский, Александр Прокофьев, Борис Слуцкий и Маргарита Алигер. Вокруг Алигер и Слуцкого крутятся роем итальянские издатели, подписываются контракты, а два наших “классика” стоят в сторонке и никому не нужны, никому не интересны. Ну, это ладно, короткая поездка. А попади они в эмиграцию? Точно так же никому не были бы нужны. И что же им было бы делать? Бедствовать, как Бунину, Шмелеву, Куприну, Марине Цветаевой, Игорю Северянину…
   Музыка – это дело другое. Ростропович сделал для русской культуры не больше Бунина, Куприна или упомянутого Твардовского. А как вписался? Что ни двинет смычком, так и валятся доллары к ногам. Что ни махнет дирижерской палочкой, так и денежный дождь. Я ничего не говорю. Мстислав Ростропович – великий труженик, но все же, все же, все же…
   Шаляпин, Вертинский, Рахманинов уже потому чувствовали себя в эмиграции лучше других (ностальгия не в счет), что они делали там изо дня в день, из года в год свое основное дело, работали свою основную работу. И получали за это деньги.
   Шаляпин трижды в жизни терял нажитое, “напетое” им состояние. Первый раз – в России в 1917 году, когда он лишился движимости-недвижимости и, конечно, наличности. Второй раз он потерял свое состояние в 1930 году, когда в Америке разразился великий кризис. В одну минуту богатые стали бедными или даже нищими. Но Шаляпин продолжал петь и снова, что называется, встал на ноги, опять стал человеком состоятельным. В третий раз был уже не кризис, а Батиньоль. Тут уж ничего не поделаешь.
   Надежде Плевицкой не было так же просто, как Шаляпину, но и не было так же худо, как Шмелеву и Бунину. (Не берем в расчет Нобелевскую премию Ивана Алексеевича. Она как-то быстро просыпалась между пальцев и по сравнению со всей бунинской эмиграцией выглядит эпизодом.)
   Надежда Васильевна худо-бедно все же купила дом в предместье Парижа и содержала мужа, царского генерала, бывшего командира корниловского полка, героя гражданской войны (белого героя, естественно) Николая Владимировича Скоблина. И там, в Париже, была организация РОВС – Российский общевойсковой союз. Организация военная, патриотическая, российско-патриотическая. Этот РОВС возглавлял сначала генерал Кутепов. Но в 1929 году его похитили советские чекисты и сожгли в пароходной топке. Во главе РОВСа встал генерал Миллер, а заместителем у него был Н.В. Скоблин.
   И вот осенью 1937 года генерал Миллер был похищен тоже, как и его предшественник. Он бесследно исчез. Но вместе с ним, точнее, не вместе, а одновременно, исчез и генерал Скоблин.
   Об этом много написано, как в парижских газетах того времени, так и в более поздние времена. Могу отослать заинтересовавшихся к альманаху “Дворянское собрание” №2 за 1995 год. Считаю бессмысленным переписывать оттуда всю эту историю (она там изложена обстоятельно и подробно), скажу лишь, что в похищении генерала Миллера участвовал бывший командир корниловского полка, заместитель генерала Миллера по РОВСу, Николай Владимирович Скоблин, муж Надежды Плевицкой. Участвовал он уже как тайный агент Москвы, завербованный советской разведкой. Он требовал у Москвы 200 долларов в месяц.
   Естественно, тень этого события пала и на певицу. Шли разговоры о том, что она содействовала… участвовала… что и она, как тогда называлось в Париже, “большевизан” и самый настоящий тайный советский агент.
   В это не хочется верить. Он, генерал Скоблин, – возможно, вероятно, тем более что уличен в своих действиях. Она могла знать, что ее муж “возможно и вероятно”, но не может быть, чтобы она активно содействовала и участвовала… И тоже получала свои деньги, доллары… впрочем… теперь уже ничего нельзя доказать ни в ту, ни в другую сторону.
   Я как литератор думаю о другом. Если хотя бы на секунду допустить… то не может ведь не возникнуть вопрос: каким образом? Какие силы? Какой такой соблазн?
   Он – корниловский генерал, герой гражданской войны. Она – всероссийски известная певица, обласканная царской семьей и многотысячными аудиториями россиян. Она – выразительница русской души, она, которую самое можно было бы назвать душой России… Что же произошло? Купили? Запугали? Пригрозили неминуемой смертью? Нет – мало. Всего этого было бы мало. И тут выступает на передний план НОСТАЛЬГИЯ.
   Привожу несколько фраз Вертинского из его воспоминаний о Франции, а именно о ресторане “Эрмитаж” и о тех, кто пел в этом ресторане:
   “Пел Юрий Морфесси – все еще жизнерадостный, хотя и поседевший. Пела одно время Тамара Грузинская, приезжавшая из Советского Союза, пела Плевицкая. Каждый вечер ее привозил и увозил на маленькой машине тоже маленький генерал Скоблин. Ничем особенным он не отличался. Довольно скромный и даже застенчивый, он скорее выглядел забитым мужем у такой энергичной и волевой женщины, как Плевицкая. И тем более странной показалась нам его загадочная роль в таинственном исчезновении генералов Кутепова и Миллера. Это было особенно загадочно потому, что с семьей Кутепова и с семьей Миллера Плевицкая и Скоблин очень дружили еще со времен Галлиполи, где Плевицкая жила со своим мужем и часто выступала…”