что говорю о тебе то в первом лице, то во втором,
   то в третьем. Было б четвертое, я б говорил и в пятом,
   и в минус восьмом. Даже в имени твоем лицо
   спрятано; только стебель, шипы и листья,
   а лица, то есть лиц - по числу лепестков, -
   нет: помутнение воздуха, маленькая воронка
   вдоха над стеблем. Вдоха, не выдоха -
   как на зеркальце неба. Не выдала б ты себя,
   будь твоя воля, но ведь родилась... На вдохе,
   видимо.
 
   И все твое существо так соткано,
   что сквозь тебя или рядом с тобой, или даже
   спиной к тебе чувствуешь, как всё вокруг
   проступает не то чтобы в наготе целомудренной
   или каком-то нечеловечьем доверии... а вот дерево
   тронуло за плечо тебя, не оборачивайся, или камень -
   как в инфракрасных лучах, и ты видишь, как он
   паутинист внутри, и техкает крохотная пустота -
   там, в глубине его, будто в коконе бог созревает.
 
   И этого не объяснить, потому что, как правило,
   всё вытаптываем вокруг себя - ногой, головой,
   словами, настаиваем на себе, не настаиваемся,
   ни мы, ни мир не настаиваются, не приходят
   к той вяжущей слух прозрачности, чуткой тяжести
   тишины, по сравненью с которой земная тяга
   только пятки покалывает. Да, акустика,
   за неимением лучшего, это слово, ее степень
   и есть человек как мера.
 
   Почему же так происходит, что как мусор живем,
   как на свалке самих себя. Почему эти шесть
   пресловутых чувств - как лопаты у нас, как заступы.
   Или грабли, в лучшем случае на которые...
   Павел, Павел, трудно тебе идти против рожна.
   Даже сердцем вытаптываем. Может, дело в смерти,
   стоящей за нашей дверью, в этом отсвете из-под двери?
   А дверь стоит во широком поле.
   А поле где? Под обрез страницы.
 
   Это как спят с глазами открытыми, отвернувшись лицом
   к себе, вслушиваясь в эти шаги по лицу, как по гравию...
   или это радио со съехавшей в зону помех волной?
 
   Как правило. А те немногие, как она, наверно,
   могут жить в этом мире и в одиночку, как
   в одиночке. Тоненькая, она и похожа была
   на единичку, едва дотягиваясь губами до ямочки
   у меня под горлом. Если б, она говорила,
   я была маленькой птицей, я бы свила гнездо там,
   но так, чтобы ты не почувствовал. Я переглатывал
   нежность с грехом пополам и со щекотным ознобом
   от губ ее там, в этой лунке, и взгляда поверх
   всего, что в пределах земных, человечьих.
   Беретик с помпоном и козырьком, а цирк бродячий
   уехал, девочка осталась стоять, голая. Девочка,
   если смотреть спереди.
   А со спины, когда шла занавеску задернуть
   и вдруг замирала в этой полоске лунного света, -
   мальчик, лет десяти.
   А когда - дернувшись надо мной
   в крике немом - руку вскидывала меж моим
   и своим лицом - тыльной ее стороной к своим
   губам, к моим - ладонью, но не касаясь, я
   видел это раскрошенное плавящееся стекло
   линий ее, в пепел перегорающих, в кроткий,
   как волосы все еще шевелящийся, пятипалый
   пепел.
   Будто сквозь эту ладонь на меня глядели
   все ее - сколько? 12? жизней, женщин, судеб -
   с первым младенческим криком каждой
   и смертным хрипом одновременно.
   И опускала ладонь на губы -
   дрожью, как по слогам, читая мое лицо, слепая,
   тысячелетняя, распуская тело свое по нити и -
   нет ее, нет ей лет.
   А он лежит на спине с разведенными руками,
   меж которыми только что еще она плыла, как дельфин,
   прошивая тьму между двух стихий, и на пальцах его
   лишь узор этот ниточный, с пальцев на пальцы
   переданный с передергом узора, как в детской игре.
   И еще это чувство, что он был не с нею, не только
   и даже не столько с ней, как со всей вереницей
   стоявших за нею, припавших к губам его через ладонь
   ее. И он еще долго перебирает пальцами эти судьбы
   ниточные незримые, как глухонемой. А она -
   с этой рукой на весу, будто за лодочный бортик
   держится, не шевельнется, даже не дышит
   во сне, как вода до сотворенья воды.
 
   Знаешь, ты не поверишь, бродил у озера,
   вдоль чулочных его заток в "стрелочках"
   от приводнявшихся птиц, приглядывался -
   где б присесть, кофейку выпить хорошего,
   с видом. Синь небесная - в ярости, я такой
   и не видывал, аж звенит. И ни облачка. Яков,
   полезь он туда, в эту высь со своей стремянкой,
   едва ль до колен бы ее дотянулся. Всю синь
   от земли отсосало. И свыше, похоже. Я сел
   в мрачноватом пассаже под аркой, делившею стол
   по диагонали - на день треугольный и ночь.
   Меж ними - . Но прежде - голову поднимаю:
   верблюд, золотой, стоящий на букве М
   (правая задняя наступила на переднюю левую),
   а над ним золотой полумесяц, и все это вписано
   в круг, черный. Орден Верблюдов. И на стене
   дома, над дверью - такой же геральдический знак.
   И на столе солонка в виде верблюда, соль
   сыплется из горба. Кэмел прикуриваю. Фрейд на рейде
   (с Юнгом, добавила б ты, на мачте). Эти твои
   верблюдики на занавесках, тобой наштампованные,
   точно такие же, кстати, этот кулон на шее,
   и прочая, прочая, вплоть до рисуночных подписей
   после "целую". Впрочем, как и моих, с этим тощим
   сутулым пингвином, хотя я тебе лишь подыгрывал.
   А в тебе это глубже, за линией света. Как в камне
   водой вымывается полость, как слепок верблюжий -
   пещерка в душе, и свет золотой там клубится и тмится...
   Верблюд - это что? Это шея и ноги, и горб. Я их брил
   в Каракумах до тонкой светящейся голубовато
   смеркавшейся кожи. С туркменом. Вдвоем. Две недели.
   Стреножил и брил - одного за другим. А шерсть относили
   в мешках на закате в его одинокий в безлюдных барханах
   рассохшийся спичечный домик, в котором... Но это
   другая история. В мифах, у персов, к примеру, верблюд
   есть крылатый дракон и, согласно Зохару, тот самый,
   что в райском саду обольщал... Я вспомнил "к чему бы":
   нам в детском саду перед сном, перед мертвым,
   так называемым, часом, точнее, чуть раньше, перед обедом
   давали по кружке какой-то волшбы дрожжевой,
   упоительной мути по имени "бражка", и чаша сия
   в виде аперитива вливалась обоим полам ежедневно
   во всех детсадах и, похоже, по всей территории СССР.
   А потом мы, как бражники, окукливались в простынки,
   и матерые воспитательницы ходили между рядами,
   следя, чтоб у всех под щекою лежали обе ладони.
   Обе. Как бы не так! Да, вот к чему: этот китаец
   за соседним столом пьет апфельшорле, теперь
   пойдет окукливаться со своей эскимоской
   и под простынкой разглядывать ее ложесна.
   Интересно, какой же причудливой была она,
   эта ассоциативная цепочка - от верблюдо-
   к пингвинотворенью, или наоборот, Господи,
   мудрая Твоя голова.
 
   Знаешь, с кем я живу?
   С големом. Даже не так - без я. Голем -
   это и есть мы. Мы с тобой. Созданные моей -
   чем? - волей? воображеньем? воем
   той пустоты, которую порождает любое тепло
   живое - звериное, нежное, ножевое...
   Это иллюзия, - говорит, - мы не пара...
   - Да, - говорю,- еще бы нам ею быть. Пара-
   нормальное мы явленье. - Оставь под паром, -
   она отворачивает лицо к небу, - своя у меня тропа.
   - Черт, - шепчу, - черт, черт, черт,
   что ж ты путаешь божий дар и зубные щетки
   нашей dayly-live, воткнутые в один стакан!
   - У меня своя, - говорит и поджимает губы.
 
   Если б он был возможен, ее портрет:
   как палимпсест, должно быть,
   с нескончаемой чередой ее лиц,
   просвечивающих одно сквозь другое,
   и каждое - в точности то же самое,
   в той точности, что доступна глазу
   нашему. А природа чуть прищуривается, отходя
   с пальцем у губ. Эти неуловимые - что? -
   даже слова не сыщешь - вот уголки губ, кажется,
   чуть пониже... Нет, там же. А лицо уже все другое,
   имя другое, судьба, всё.
   Или глаза:
   будь ее воля и не живи она меж людьми -
   белыми быть им, девственно белыми, как две колыбели
   мира (левый, как говорила она, от отца, правый
   от матери). Белый, в котором рождаются все цвета.
   Рождаются и умирают. Будь твоя воля. А у тебя -
   светали, как небо, чуть в дымке, голубовато-белесые,
   пока не взошло еще солнце, не проступил еще мир
   попугайный, не встрепенулся, не растрепал еще
   перышек, застящих взгляд (как я любил эту искоса,
   чуть исподлобья улыбку твою в сторону этой
   природной цыганщины - шалей на шалых деревьях, тоски
   с позолотцей, всей этой милой отрады, родной мишуры).
   Да, светающие, как даль в тот короткий час,
   когда тишь как свет сквозит отовсюду еще/уже,
   когда мир еще чуть близорук и на ощупь свои черты
   обретает, как женщина, от пробужденья на полпути
   к зеркалу.
   Широко распахнутые, как у ребенка,
   и в далекой голубоватой дымке, как после смерти.
 
   Помнишь, как мы, встречаясь, с тобой не встретились -
   ни в первый раз, ни во второй, ни в третий,
   и год за годом вот так проскальзывали не мимо даже,
   а сквозь друг друга. Необъяснимо. Подумать трезво -
   необъяснимо. Во тьму со света, прижавшись лбом
   к окну, так не глядят, как мы глядели, не видя. Так
   перед слепым лицом рукой проводят, чтоб убедиться.
   Что ж, убедились. Я помню руку, лица не помню. А ты?
   И ты, похоже.
 
   Уже за полдень. По променаду прошелся.
   Ни Диониса и ни менады. Но нет - одну
   я видел: сидит за столиком на солнечной стороне
   безлюдной улочки, нога на ногу (у нее, хотя улочки
   здесь тоже закидывают), стакан мартини
   нетронутый, сама - в лохмах крашеных в седину,
   в растрепе, не чесанном со времен Шекспира;
   Лир в бурю, хотя - тишь, ни дуновенья, масляная
   мурлыка улицы. Она сидит, свесив руки по сторонам
   стула, чуть сутулясь, глядит в одну точку - размером
   в люк канализационный со сдвинутой крышкой
   на мостовой. Сидит, в плед запахнута, ноги
   босы, туфли валяются под столом. Я прохожу
   по теневой стороне, она ведет меня взглядом, я
   глаза прикрываю, продолжая идти. Давай дадим
   ей фразу, скажем: "при условье, что оплачешь
   мою судьбу, возьми мои глаза. Я знаю хорошо тебя:
   ты - Глостер". Провожает, поверх стакана глядя
   тяжелым мутным взглядом.
 
   Знаешь, когда я вдруг упускаю из виду,
   что тебя нет со мной,
   этот мир, так называемый, окружающий -
   как бы глаз задергивает, остается лишь веко
   подрагивающее: тик, так. Так себе тик, ничего
   особенного. А вслух: каждый сам себе осень,
   спущенная с поводка. Странно, вроде как не отсюда
   фраза. А что отсюда - Венеция? - эта вьющаяся
   не сходя с места в амальгамной воде рептилия
   со сводящим с ума орнаментом, пиктограммой домов,
   мерцающих нарисованными глазами? Это
   отсюда? Нет ведь. Хотя он сестра тебе - город,
   в котором жизнь - вся - там, в глубине, за неплотно
   прикрытыми ставнями, а здесь, по эту
   сторону - декорации для отвода глаз, чуть облезлые,
   покачивающиеся на воде, отраженные в ней, как кожа
   сброшенная.
 
   Я тебя вижу, говорили китайцы вместо приветствия.
   Я тебя тоже, говорилось в ответ.
   Я тебя вижу в просвете, в этой узенькой щели
   меж задернутых занавесок в Венеции, кажется,
   на втором этаже или третьем. Выше
   вряд ли бы ты жила. Вода, отраженье, потом голоса
   с улицы. Я тебя вижу, точнее, зренье твое -
   как скоропись ласточек в небе, вьются крылатые
   стенографисточки слов, стелографисточки жестов
   непроизнесенных, и возвращаются в твой зрачок.
   Кто это видит? Год в маске мига стоит у тебя за спиной
   и считает твой пульс. Год, а поворот твоей шеи
   не изменился, не дрогнул, не досчитавшись одной
   двух, трех ласточек зренья.
 
   Странная улица -
   как перекрученная липучка, мысли на ней
   мрут, жужжа. Что безысходней всего
   вязнет? Дрожь. Глаз, лап, крыльев. Я
   и здесь умудряюсь, как проселочная дорога,
   виться - без ног, без рук, без лица.
   Пыль, мне и ее с головой хватает; пальцем
   куда ни ткни - пыль. Пыл, в худшем случае.
   Поостынет, зевнет, пыль.
   Девочка-пыль
   выбежала из-за угла, поет: пинг-понг - вот
   речь, кинг-конг - вот жизнь. По-немецки
   это звучало резче, почти как рэп. Мать
   пыталась поймать ее за руку, но та
   увертывалась: пинг-конг, кинг-понг...
   Мы бы с тобой пристроились вслед за нею -
   на два голоса, переулка на три...
 
   Черт, что же все-таки происходит? Мы,
   то есть души наши, как две ладони
   в муфте, по обе стороны топором отсеченные
   от я, от ты...
   Ладно, муфтий, тебе видней
   солнце с твоего указательного
   минарета.
   Искорки всегда тебя завораживали,
   искорки на воде от бенгальского этого огонька.
 
   Знаешь, даже как-то неловко об этом думать, но,
   видимо, чем изощренней зверь, тем силки,
   в которые он попадает, проще. Тем вернее,
   чем проще. Что я делал? - челночил в траве,
   как пес, впереди тебя, позади, петли набрасывал,
   влек, стелил вдаль пути, тормошил округу... Пес,
   не я. А в тебе все пятилось и сжималось, глядя,
   как твои владенья уже потряхивает и земля уходит
   из-под ног. И тем больше, чем настойчивей этот варвар
   рвался к близости. И не здесь, а там, безоглядно
   указывая за черту горизонта... Дурочка, это пес
   уносился туда, возвращаясь, пытаясь ухо твое
   лизнуть в прыжке. Пятилась, руки выставив,
   до последней пяди под пуантом взвинченной тишины.
 
   Проще репы, да? А теперь с этой репой в два
   обхвата - жить. Нет, покачиваешь головой, не в этом
   дело. Да, конечно, не в этом. Знать бы, в чем, -
   дело милое - знать, грызть кость в этой будке знанья,
   будто она есть - цепь, кость... Алексей
   Кирилов, художник, живет в Афинах,
   утром мимо одной из несметных здесь галерей
   шел, что-то остановило: доски
   в виде прямоугольных щитов на стенах,
   из досок растут лица;
   свет исходит от них такой, что называется, неземной -
   они и уносятся от тебя вдаль
   и одновременно близятся. Как бы схлопываясь
   между адом и раем - в твоем зрачке. Ад,
   я подумал, как пень смоляной, на нем - Дант,
   ввинчиваясь по фантомно лучащемуся стволу
   взглядом, близится к своей Беатриче.
   Крашеные барельефы. Местами крашеные. Лица,
   реже - фигуры. Подписи к ним. Ниже - техника,
   материал: "бычья лопатка, левая". Или: "лось,
   подросток, тазобедренные фрагменты". И в стороне:
   "Кости животных, умерших естественной смертью" -
   это ко всей экспозиции.
 
   Вышел, непроизвольно глянув в свое
   отраженье в витрине. Тоже еще вопрос:
   сколько ребер Он ему переломал, пока ее вылепил.
   И потом: адама - земля, женского рода.
   И еще, уже отойдя: кто знает, не на том ли мы свете?
   По крайней мере, тогда со многим здесь
   можно было бы примириться. Да?
   Головой в межсветовой двусмысленности
   покачиваем. Думая, что своей. Кто знает,
   в какой инсталляции мы участвуем
   в качестве материала. И какой кирилов
   нас с тобою, точней, то, что было до нас
   и "естественной смертью...", - отрыл и,
   подправив, подкрасив, лицом к лицу
   развернул, сблизил, так
   сблизил, что ни тебя не вижу уже, ни себя;
   и так жили долго-долго, дни перелистывались
   в стороне - туда, обратно - как забытая книга
   на подоконнике.
 
   А мы - что? - смотрели
   друг в друга одним на двоих глазом? - нет -
   кожей пересыпались вдаль как песок? - нет -
   а потом, только много потом возник
   этот третий меж нами - язык:
   не мой и не твой, третий; чужой
   мне, тебе - чуть родней, двоюродный.
   Он щекою к щеке ходил со мной, соглядатай,
   брал тебя за руку, что-то нашептывал тебе в ухо, и ты
   ему отвечала в губы. Эха не было, как под водой. Оно
   выпрастывалось из воды потом, всякий раз, когда
   разлучались мы. Оно выползало,
   спеленатое в туман, как те чудища-паиньки из воды
   на сушу во время оно. Оно облизывало округу
   взглядом, оно дышало с каким-то кваком
   на вдохе, будто воздух выкачивая, и со стоном
   на выдохе, и воронки за спиной оставляло -
   не тьмы, не света, а какой-то мерцающей живородной
   мути. И все, что мы говорили здесь, -
   там, как в кривых зеркалах звука, перешептывалось,
   перелицовывалось... Это как сквозь стекло
   обнимать тебя: мягкое вязкое, сквозь которое руки
   со смещеньем проходят - как преломленье в воде;
   будто я не тебя обнимаю, а ту или то,
   что стоит от тебя в стороне. Будто я с тобой
   в смежной комнате за прикрытой дверью,
   а в притихшей, припавшей к двери, проходной,
   где лишь воздух мутится, покачиваясь, головой
   вниз, - без тебя, с завязанными за спиной рукавами
   кровной речи.
   Да и ты ведь - кошка,
   в чулке капроновом между двух дверей перекрученная;
   два звонка звенят, но не ты ли - и звонишь и живешь
   за дверьми обеими?
   Да, конечно, живя на этом лунатичном карнизе...
   Да, в ужаленном жизнью свете... Да, светящийся иероглиф
   двух улиток с тропинкой липкой в обе стороны - к этим кляпам
   тьмы в отверстых домиках языка. Да, Кирилов, конечно,
   естественной смертью.
 
   Был дом, возле дома был пруд,
   в пруду жили рыбы. Меж прочих - два карпа
   в рост человечий, друг через друга, как бревна, они
   перекатывались, на двоих - лет под триста им было:
   Тристан и Изольда она называла их, девочка,
   им крошившая хлеб в этом свете мучном
   под наполненным ситом луны, и они подплывали
   и терлись щекой о траву и о голые ноги ее. - Ты ведь
   знаешь, у рыб поначалу нет пола, они выбирают -
   быть им женщиной или мужчиной, в зависимости
   от... - Оборачивается ко мне, чуть прищурясь. - Ты что,
   в самом деле не знал? - И вот однажды Изольда
   (девочка видит во тьме лишь волну -
   будто опухоль на воде, приближающуюся)
   выкатывает на берег к ее ногам
   Тристана, подталкивая его головой,
   мертвого. Он слишком тяжел для девочки,
   чтобы нести его на руках, она обнимает его,
   прижимая к груди так, что хвост его скользит за ней
   по земле, а голова свешена за ее плечо. Голый,
   без чешуи, с белыми, чуть расплывшимися
   в близорукой улыбке губами и двумя оловянными
   пуговицами глаз, болтающихся в такт ходьбе,
   как на белую нитку пришитыми... И она несет его,
   выбиваясь из сил, высоко запрокинув голову
   с этой тоненькой шеей, которой губами
   я коснуться боюсь... Почему ж, говорю, в лес
   ты несла его хоронить? Яму выкопала под луной,
   опустила луну в яму и землею присыпала...
   Смотрит на меня с удивленьем: "Я?
   Ты что-то путаешь". Да, говорю, наверно.
 
   Вынул из рюкзака книгу - "Клеа", четвертая
   из квартета Лоренса Даррелла, наугад открыл:
   на странице - три стихотворных строчки выделены.
   "И женщины, как загнанные лани,
   Из зеркала хватают на ходу
   Напиток, ей неведомый..."
   Кому это ей? Все как одна? Или множественное
   число подразумевает у них единственное?
   Эти стихи из дневника Персуордена, писателя,
   жившего (внешне) на манер Генри Миллера,
   а обращены (неявно) к его, Персуордена,
   сестре - Лайзе, от рожденья слепой. С детства
   он видел ее глазами, а она воображеньем его
   жила. Ну да ты помнишь. В сторону Озириса
   и Изиды жили они, сближаясь. Хотя куда уж
   ближе, казалось. Тайная связь их длилась
   дольше, чем счастье, а счастье дольше,
   чем всё, кроме жизни. Его. Он покончил с собой,
   чтоб разжались объятья их душ. Для нее
   и Другого - чье приближенье из будущего
   он физически чувствовал. И когда этот день
   наступил... Да, он знал, что должен будет
   освободить ее, высвободить ей пространство
   жить, и это казалось ему как божий день
   ясно - просто уйти со сцены. И вдруг,
   когда этот день пришел, он понял: здесь
   есть лишь один выход - в смерть.
   А она стояла в этот божий у зеркала
   и перебирала чуткими, чуть выгнутыми вверх
   кончиками пальцев свое отраженье;
   свое, его, и в вогнутой глубине - мертвого
   их ребенка. И звук ее голоса был - как нить,
   натянутая меж дрожащими уголками губ
   сомкнутых.
 
   Припекает, я пересел за другой столик.
   Другой. Да, Маунтолив его звали. Горец, то есть.
   Того - другого. А мы с тобой в Александрии не были.
   Хотя собирались... Куда, спросила. В Африку,
   я сказал, бы. Как четвероногое мы
   к четвероногим. Ты улыбнулась, тихо
   прикрыла дверь, позвонив уже из Венеции.
 
   У меня карандашик есть, давай съездим
   в Александрию; на четных страницах книги,
   внизу, под текстом я буду писать по строчке -
   что-нибудь вроде стихотворенья, как Персуорден
   (как персам орден за того падшего
   верблюдоангела), а даррелловские страницы -
   как Лайза будут поверх глядеть затуманенными
   глазницами.
 
   Она жила в квартире треугольной,
   написал я на первой, то есть на двести сорок
   пятой, где "женщины, как загнанные лани...",
   и перевернул на четную, продолжив:
   ...треугольной,
   как Индия. Меж спальней и гостиной
   верблюжьи свастики в ушке игольном
   вращались с полумесяцем на спинах.
   В ушке меж черно-белым светом спальни
   и тьмой цветной зажмуренной дневальни.
 
   Двести пятьдесят четвертая. Я подумал
   (в ответ на твое "Luna" - иллюзия, мол),
   что "зазеркалье", в котором жили они,
   эти брат и сестра, и есть тот единственно
   истинный мир, где рождаются и умирают.
   А эта, так называемая, реальность -
   только зеркало с затуманенными глазницами
   (зеркало, пальцы на нем...). Думаю, в этом
   зеркале он даже покончить с собой не смог бы,
   не то что жить. Разве здесь, по эту сторону,
   умирают? Так, изнашиваются. Как туфли.
 
   Двести пятьдесят шестая (там про гомункулов,
   которых выращивали в баночках для маслин:
   маленькие, величиною с морского конька,
   как пишет в своем письме Бальтазару
   Да Капо, они плавно подергивались в воде,
   и имена у них были: король, королева, рыцарь,
   монах, монахиня, рудокоп, строитель,
   серафим и, наконец, дух синий и дух красный.
   Легкое постукиванье по стеклу, казалось,
   их слегка беспокоило. Лица их проступали,
   как в проявителе фотоснимки, и затуманивались.
   Официант убирает пустой стакан. - Noch etwas? -
   Nein, danke. Они во сне...
 
   они во сне как амфоры на дне
   вмурованные в ил по горловину
   лежали непробудные о дне
   не ведая который мял их глину
   и в ночь как в печь вдвигал и жег
   до утренней звезды и извлекал из печи
   и в губы дул в полураскрытый шов
   до проступившей измороси речи
   которая цепочкой пузырьков
   кривясь и восходя дрожащей нитью
   со дна все отклонялась по наитью
   и отклоняла нисходящий кров
   и свет сквозь занавески льнущий
   к мерцающим садам висящих рыб
   и круг плывущий по волнам как нимб
   и в оспинах кофейной гущи
   узор стены хранящий немоту
   и жилку бьющуюся в небе
   и пальцев обожженных на лету
   незрячий мотыльковый лепет
 
   А теперь пропустим щепоть страниц
   наугад. И напишем вот что:
 
   Меж ними жизнь, над ними ложь и нежность,
   друг к другу прикипевшие губами.
   Тать я, тать ты. Так чувства, спешась,
   ведут на поводу судьбу углами.
   Звезда горит. И нет земли под ними.
 
   Помнишь, пока я спал (ты всегда вставала
   чуть раньше птиц, затемно, и исчезала),
   ты оставила мне записку, я нашел ее в туфле
   левой - маленький, свернутый в трубочку
   клочок бумаги: "Никогда, даже в снах моих
   тебя не было. Нет, ты был. Это я,
   видимо, не спала. А теперь -
   как странно...". Рваненькие края, впритык
   буквы. Как давно это было - до нашей эры.
   Давай назовем это как-нибудь. Например:
   Невошедшие в Сад. По-английски лучше
   звучит: The Garden was not entered. Лучше, да?
   И пойдем отсюда.
 
   Пойдем, округлим глаза и распустим рты -
   там, за углом. Это что - салон красоты
   или как их здесь называют?
   Стой-столбеней, лишь стекло тебя отделяет
   от того, что внутри, стекло как отсутствие оного.
   А там - с дюжину процедурных коек:
   жабы на них лежат, превращаемые в принцесс;
   принцессы на полпути к превращенью - ох
   в кого бы; обтесываемые на глазах мужланы
   девочкой-с-пальчик; мальчик-пуруша,
   расползающийся в разные стороны, образуя
   собой семью в три поколения. Мертвяк,
   вместе с койкой всплывающий на живца-
   доктора. Кипит работа, но несуетливо - как
   бы в рапиде. Они накладывают какие-то пудинги
   на тела, желе. Шелкопрядные брови шевелятся
   в трехлитровых банках, уши с бирочками
   вывешены на нитке, как грибы. Рулоны
   кожи, офсет, пергамент, оберточная с ворсой.
   Имиджмейкерша ходит, сама лекало, еще с лекалом
   в руках разведенных, смотрит поверх очков
   в потолок, где развешены тучки волос, подклеенные
   к тонкой небесной плоти. Та, что лежит в полуметре
   от нас, перевернутая на живот, обхвативши голову
   тугенькими кулачками, и подрагивает, - скорее
   женщина, чем - что? - даже подумать страшно. В гуще
   кофейной ее спина: узы брачные и разводы. Может,
   зайдем, говорю, приляжем? Глаза отводишь: хорош, мол,
   пялиться - как онофилис по стеклу елозишь
   взглядом. Помнишь, как мы танцевали брачный
   двух онофилисов, в гаштете сумрачном, немцы
   сидели за столиками, как утопленники на дне,
   с кружкой пива в руке и по грудь в тине,
   а мы порхали - две обескровленных контурных
   карты, точней, одни лишь линии ниточные,
   отделившиеся от бумаги. "Мы? - смотришь через плечо
   на меня. - Ты что-то путаешь". Да, говорю, наверно.