которого она даже матери не могла бы показать -- и это чтение её строк
враждебными чужими парнями поразило её сильней, чем вся Лубянка с её
решетками и подвалами. И у многих эти личные чувства и привязанности,
поражаемые арестом, могут быть куда сильней страха тюрьмы или политических
мыслей. Человек, внутренне не подготовленный к насилию, всегда слабей
насильника.
Редкие умницы и смельчаки соображают мгновенно. Директор геологического
института Академии Наук Григорьев, когда пришли его арестовывать в 1948
году, забаррикадировался и два часа жег бумаги.
Иногда главное чувство арестованного -- облегчение и даже... РАДОСТЬ,
но бывало это во времена арестных эпидемий: когда вокруг берут и берут
таких, как ты, а за тобой всё что-то не идут, всё что-то медлят -- ведь это
изнеможение, это страдание хуже всякого ареста и не только для слабой души.
Василий Власов, бесстрашный коммунист, которого мы еще помянем не раз,
отказавшийся от бегства, предложенного ему беспартийными его помощниками,
изнемогал от того, что все руководство Кадыйского района арестовали (1937
г.), а его всё не брали, всё не брали. Он мог принять удар только лбом --
принял и успокоился, и первые дни ареста чувствовал себя великолепно. --
Священник отец Ираклий в 1934 г. поехал в Алма-Ату навестить ссыльных
верующих, а тем временем приходили его арестовывать. Когда он возвращался,
прихожанки встретили его на вокзале и не допустили домой, 8 лет
перепрятывали с квартиры на квартиру. От этой загнанной жизни священник так
измучился, что когда его в 1942-м всё-таки арестовали -- он радостно пел
Богу хвалу.
В этой главе мы все говорим о массе, о кроликах, посаженных неведомо за
что. Но придется нам в книге еще коснуться и тех, кто и в новое время
оставался подлинно политическим. Вера Рыбакова, студентка-социал-демократка,
на воле мечтала о суздальском изоляторе: только там она рассчитывала
встретиться со старшими товарищами (на воле их уже не осталось) и там
выработать свое мировоззрение. Эсерка Екатерина Олицкая в 1924 году даже
считала себя недостойной быть посаженной в тюрьму: ведь её прошли лучшие
люди России, а она еще молода и еще ничего для России не сделала. Но и воля
уже изгоняла её из себя. Так обе они шли в тюрьму -- с гордостью и радостью.
"Сопротивление! Где же было ваше сопротивление? -- бранят теперь
страдавших те, кто оставался благополучен.
Да, начинаться ему отсюда, от самого ареста.
Не началось.

И вот -- вас ведут. При дневном аресте обязательно есть этот короткий
неповторимый момент, когда вас -- неявно, по трусливому уговору, или
совершенно явно, с обнаженными пистолетами -- ведут сквозь толпу между
сотнями таких же невиновных и обреченных. И рот ваш не заткнут. И вам можно
и непременно надо было бы КРИЧАТЬ! Кричать, что вы арестованы! что
переодетые злодеи ловят людей! что хватают по ложным доносам! что идет
глухая расправа над миллионами! И слыша такие выкрики много раз на день и во
всех частях города, может быть сограждане наши ощетинились бы? может аресты
не стали бы так легки!?
В 1927-м году, когда покорность еще не настолько размягчила наши мозги,
на Серпуховской площади днем два чекиста пытались арестовать женщину. Она
схватила фонарный столб, стала кричать, не даваться. Собралась толпа. (Нужна
была такая женщина, но нужна ж была и такая толпа! Прохожие не все потупили
глаза, не все поспешили шмыгнуть мимо!) Расторопные эти ребята сразу
смутились. Они не могут работать при свете общества. Они сели в автомобиль и
бежали. (И тут бы женщине сразу на вокзал и уехать! А она пошла ночевать
домой. И ночью отвезли её на Лубянку.)
Но с ваших пересохших губ не срывается ни единого звука, и минующая
толпа беспечно принимает вас и ваших палачей за прогуливающихся приятелей.
Сам я много раз имел возможность кричать.
На одиннадцатый день после моего ареста три смершевца-дармоеда,
обремененные четырьмя чемоданами трофеев больше, чем мною (на меня за долгую
дорогу они уже положились), привезли меня на Белорусский вокзал Москвы.
Назывались они спецконвой, на самом деле автоматы только мешали им тащить
четыре тяжелейших чемодана -- добро, награбленное в Германии ими самими и их
начальниками из контр-разведки СМЕРШ 2-го Белорусского фронта, и теперь под
предлогом конвоирования меня отвозимое семьям в Отечество. Пятый чемодан
безо всякой охоты тащил я, в нём везлись мои дневники и творения -- улики на
меня.
Они все трое не знали города, и я должен был выбирать кратчайшую дорогу
к тюрьме, я сам должен был привести их на Лубянку, на которой они никогда не
были (а я её путал с министерством иностранных дел).
После суток армейской контр-разведки; после трёх суток в контр-разведке
фронтовой, где однокамерники меня уже образовали (в следовательских обманах,
угрозах, битье; в том, что однажды арестованного никогда не выпускают назад;
в неотклонимости десятки) -- я чудом вырвался вдруг и вот уже четыре дня еду
как вольный, и среди вольных, хотя бока мои уже лежали на гнилой соломе у
параши, хотя глаза мои уже видели избитых и бессонных, уши слышали истину,
рот отведал баланды -- почему ж я молчу? почему ж я не просвещаю обманутую
толпу в мою последнюю гласную минуту?
Я молчал в польском городе Бродницы -- но, может быть, там не понимают
по-русски? Я ни слова не крикнул на улицах Белостока -- но, может быть
поляков это все не касается? Я ни звука не проронил на станции Волковыск --
но она была малолюдна. Я как ни в чём не бывало шагал с этими разбойниками
по минскому перрону -- но вокзал еще разорён. А теперь я ввожу за собой
смершевцев в белокупольный круглый верхний вестибюль метро
Белорусского-радиального, он залит электричеством, и снизу вверх навстречу
нам двумя параллельными эскалаторами поднимаются густо-уставленные москвичи.
Они, кажется, все смотрят на меня! они бесконечной лентой оттуда, из глубины
незнания -- тянутся, тянутся, под сияющий купол ко мне хоть за словечком
истины -- так что ж я молчу??!..
А у каждого всегда дюжина гладеньких причин, почему он прав, что не
жертвует собой.
Одни еще надеются на благополучный исход и криком своим боятся его
нарушить (ведь к нам не поступают вести из потустороннего мира, мы уже не
знаем, что с самого мига взятия наша судьба уже решена почти по худшему
варианту, и ухудшить её нельзя). Другие еще не дозрели до тех понятий,
которые слагаются в крик к толпе. Ведь это только у революционера его
лозунги на губах и сами рвутся наружу, а откуда они у смирного, ни в чём не
замешанного обывателя? он просто НЕ ЗНАЕТ, ЧТО' ему кричать. И наконец, еще
есть разряд людей, у которых грудь слишком переполнена, глаза слишком много
видели, чтобы можно было выплеснуть это озеро в нескольких бессвязных
выкриках.
А я -- я молчу еще по одной причине: потому, что этих москвичей,
уставивших ступеньки двух эскалаторов, мне всё равно мало -- м а л о! Тут
мой вопль услышат двести, дважды двести человек -- а как же с двумястами
миллионами?.. Смутно чудится мне, что когда-нибудь закричу я двумстам
миллионам...
А пока, не раскрывшего рот, эскалатор неудержимо сволакивает меня в
преисподнюю.
И еще я в Охотном ряду смолчу.
Не крикну около "Метрополя".
Не взмахну руками на Голгофской Лубянской площади...

___

У меня был, наверно, самый легкий вид ареста, какой только можно себе
представить. Он не вырвал меня из объятий близких, не оторвал от дорогой нам
домашней жизни. Дряблым европейским февралем он выхватил меня из нашей узкой
стрелки к Балтийскому морю, где окружили не то мы немцев, не то они нас -- и
лишил только привычного дивизиона да картины трех последних месяцев войны.
Комбриг вызвал меня на КП, спросил зачем-то мой пистолет, я отдал, не
подозревая никакого лукавства, -- и вдруг из напряженной неподвижной в углу
офицерской свиты выбежало двое контр-разведчиков, в несколько прыжков
пересекло комнату и четырьмя руками одновременно хватаясь за звездочку на
шапке, за погоны, за ремень, за полевую сумку, драматически закричали:
-- Вы -- арестованы!!
И обожженный и проколотый от головы к пяткам, я не нашелся ничего
умней, как:
-- Я? За что?!..
Хотя на этот вопрос не бывает ответа, но вот удивительно -- я его
получил! Это стоит упомянуть потому, что уж слишком непохоже на наш обычай.
Едва смершевцы кончили меня потрошить, вместе с сумкой отобрали мои
политические письменные размышления, и, угнетаемые дрожанием стёкол от
немецких разрывов, подталкивали меня скорей к выходу, -- раздалось вдруг
твердое обращение ко мне -- да! через этот глухой обруб между остававшимися
и мною, обруб от тяжело упавшего слова "арестован", через эту чумную черту,
через которую уже ни звука не смело просочиться, -- перешли немыслимые,
сказочные слова комбрига!
-- Солженицын. Вернитесь.
И я крутым поворотом выбился из рук смершевцев и шагнул к комбригу
назад. Я его мало знал, он никогда не снисходил до простых разговоров со
мной. Его лицо всегда выражало для меня приказ, команду, гнев. А сейчас оно
задумчиво осветилось -- стыдом ли за свое подневольное участие в грязном
деле? порывом стать выше всежизненного жалкого подчинения? Десять дней назад
из мешка, где оставался его огневой дивизион, двенадцать тяжелых орудий, я
вывел почти что целой свою развед-батарею -- и вот теперь он должен был
отречься от меня перед клочком бумаги с печатью?
-- У вас... -- веско спросил он, -- есть друг на Первом Украинском
фронте?
-- Нельзя!.. Вы не имеете права! -- закричали на полковника капитан и
майор контр-разведки. Испуганно сжалась свита штабных в углу, как бы боясь
разделить неслыханную опрометчивость комбрига (а политотдельцы -- и готовясь
дать на комбрига материал). Но с меня уже было довольно: я сразу понял, что
я арестован за переписку с моим школьным другом, и понял, по каким линиям
ждать мне опасности.
И хоть на этом мог бы остановиться Захар Георгиевич Травкин! Но нет!
Продолжая очищаться и распрямляться перед самим собою, он поднялся из-за
стола (он никогда не вставал навстречу мне в той прежней жизни!), через
чумную черту протянул мне руку (вольному, он никогда её мне не протягивал!)
и, с отеплённостью всегда сурового лица сказал бесстрашно, раздельно:
-- Желаю вам -- счастья -- капитан!
Я не только не был уже капитаном, но я был разоблаченный враг народа
(ибо у нас всякий арестованный уже с момента ареста и полностью разоблачён).
Так он желал счастья -- врагу?..
Дрожали стёкла. Немецкие разрывы терзали землю метрах в двухстах,
напоминая, что этого не могло бы случиться там глубже на нашей земле, под
колпаком устоявшегося бытия, а только под дыханием близкой и ко всем равной
смерти.5
Эта книга не будет воспоминаниями о собственной жизни. Поэтому я не
буду рассказывать о забавнейших подробностях моего ни на что не похожего
ареста. В ту ночь смершевцы совсем отчаялись разобраться в карте (они
никогда в ней и не разбирались), и с любезностями вручили её мне и просили
говорить шофёру, как ехать в армейскую контр-разведку. Себя и их я сам
привез в эту тюрьму и в благодарность был тут же посажен не просто в камеру,
а в карцер. Но вот об этой кладовочке немецкого крестьянского дома,
служившей временным карцером, нельзя упустить.
Она имела длину человеческого роста, а ширину -- троим лежать тесно, а
четверым -- впритиску. Я как раз был четвертым, втолкнут уже после полуночи,
трое лежавших поморщились на меня со сна при свете керосиновой коптилки и
подвинулись. Так на истолченной соломке пола стало нас восемь сапог к двери
и четыре шинели. Они спали, я пылал. Чем самоуверенней я был капитаном
пол-дня назад, тем больней было защемиться на дне этой каморки. Раз другой
ребята просыпались от затёклости бока, и мы разом переворачивались.
К утру они отоспались, зевнули, крякнули, подобрали ноги, рассунились в
разные углы, и началось знакомство.
-- А ты за что?
Но смутный ветерок настороженности уже опахнул меня под отравленной
кровлею СМЕРШа, и я простосердечно удивился:
-- Понятия не имею. Рази ж говорят, гады?
Однако сокамерники мои -- танкисты в черных мягких шлемах, не скрывали.
Это были три честных, три немудрящих солдатских сердца -- род людей, к
которым я привязался за годы войны, будучи сам и сложнее и хуже. Все трое
они были офицерами. Погоны их тоже были сорваны с озлоблением, кое-где
торчало и нитяное мясо. На замызганных гимнастерках светлые пятна были следы
свинченных орденов, темные и красные рубцы на лицах и руках -- память
ранений и ожогов. Их дивизион на беду пришел ремонтироваться сюда, в ту же
деревню, где стояла контр-разведка СМЕРШ 48-й Армии. Отволгнув от боя,
который был позавчера, они вчера выпили и на задворках деревни вломились в
баню, куда, как они заметили, пошли мыться две забористые девки. От их
плохопослушных пьяных ног девушки успели, полуодевшись, ускакать. Но
оказалась одна из них не чья-нибудь, а -- начальника контр-разведки Армии.
Да! Три недели уже война шла в Германии, и все мы хорошо знали: окажись
девушки немки -- их можно было изнасиловать, следом расстрелять, и это было
бы почти боевое отличие; окажись они польки или наши угнанные русачки -- их
можно было бы во всяком случае гонять голыми по огороду и хлопать по ляжкам
-- забавная шутка, не больше. Но поскольку эта была "походно-полевая жена"
начальника контр-разведки -- с трех боевых офицеров какой-то тыловой сержант
сейчас же злобно сорвал погоны, утвержденные им приказом по фронту, снял
ордена, выданные Президиумом Верховного Совета -- и теперь этих вояк,
прошедших всю войну и смявших, может быть, не одну линию вражеских траншей,
ждал суд военного трибунала, который без их танка еще б и не добрался до
этой деревни.
Коптилку мы погасили, и так уж она сожгла всё, чем нам тут дышать. В
двери был прорезан волчок величиной с почтовую открытку, и оттуда падал
непрямой свет коридора. Будто беспокоясь, что с наступлением дня нам в
карцере станет слишком просторно, к нам тут же подкинули пятого. Он вшагнул
в новенькой красноармейской шинели, шапке тоже новой, и, когда стал против
волчка, явил нам курносое свежее лицо с румянцем во всю щеку.
-- Откуда, брат? Кто такой?
-- С той стороны, -- бойко ответил он. -- Шпиён.
-- Шутишь? -- обомлели мы. (Чтобы шпион и сам об этом говорил -- так
никогда не писали Шейнин и братья Тур!)
-- Какие могут быть шутки в военное время! -- рассудительно вздохнул
паренёк. -- А как из плена домой вернуться? -- ну, научите.
Он едва успел начать нам рассказ, как его сутки назад немцы перевели
через фронт, чтоб он тут шпионил и рвал мосты, а он тотчас же пошёл в
ближайший батальон сдаваться, и бессоный измотанный комбат никак ему не
верил, что он шпион, и посылал к сестре выпить таблеток -- вдруг новые
впечатления ворвались к нам:
-- На оправку! Руки назад! -- звал через распахнувшуюся дверь
старшина-лоб, вполне бы годный перетягивать хобот 122-х милиметровой пушки.
По всему крестьянскому двору уже расставлено было оцепление
автоматчиков, охранявшее указанную нам тропку в обход сарая. Я взрывался от
негодования, что какой-то невежа-старшина смел командовать нам, офицерам,
"руки назад", но танкисты взяли руки назад, и я пошел вослед.
За сараем был маленький квадратный загон с еще нестаявшим утоптанным
снегом -- и весь он был загажен кучками человеческого кала, так беспорядочно
и густо по всей площади, что нелегка была задача -- найти где бы поставить
две ноги и присесть. Всё же мы разобрались и в разных местах присели все
пятеро. Два автоматчика угрюмо выставили против нас, низко присевших,
автоматы, а старшина, не прошло минуты, резко понукал:
-- Ну, поторапливайся! У нас быстро оправляются!
Невдалеке от меня сидел один из танкистов, ростовчанин, рослый хмурый
старший лейтенант. Лицо его было зачернено налетом металлической пыли или
дыма, но большой красный шрам через щеку хорошо на нём заметен.
-- Где это у вас? -- тихо спросил он, не выказывая намерения торопиться
в карцер, пропахший керосином.
-- В контр-разведке СМЕРШ! -- гордо и звончей, чем требовалось, отрубил
старшина. (Контрразведчики очень любили это бесвкусно-сляпанное -- из
"смерть шпионам!" -- слово. Они находили его пугающим.)
-- А у нас -- медленно, -- раздумчиво ответил старший лейтенант. Его
шлем сбился назад, обнажая на голове еще не состриженные волосы. Его
одубелая фронтовая задница была подставлена приятному холодному ветерку.
-- Где это -- у вас? -- громче, чем нужно, гавкнул старшина.
-- В Красной Армии, -- очень спокойно ответил старший лейтенант с
корточек, меряя взглядом несостоявшегося хоботного.

Таковы были первые глотки моего тюремного дыхания.


1 Когда в 1937 г. громили институт доктора Казакова, то сосуды с
л и з а т а м и, изобретенными им, "комиссия" разбивала, хотя вокруг прыгали
исцеленные и исцеляемые калеки и умоляли сохранить чудодейственные
лекарства. (По официальной версии лизаты считались ядами -- и отчего ж было
не сохранить их как вещественные доказательства?)

2 Одним словом, "мы живём в проклятых условиях, когда человек пропадает
без вести и самые близкие люди, жена и мать... годами не знают, что сталось
с ним". Правильно? нет? Это написал Ленин в 1910 году в некрологе о
Бабушкине. Только выразим прямо: вёз Бабушкин транспорт оружия для
восстания, с ним и расстреляли. Он знал, на что шел. Не скажешь этого о
кроликах, нас.

3 И еще отдельно есть целая Наука Обыска (и мне удалось прочесть
брошюру для юристов-заочников Алма-Аты). Там очень хвалят тех юристов,
которые при обыске не поленились переворошить 2 тонны навоза, 6 кубов дров,
2 воза сена, очистили от снега целый приусадебный участок, вынимали кирпичи
из печей, разгребали выгребные ямы, проверяли унитазы, искали в собачьих
будках, курятниках, скворечниках, прокалывали матрасы, срывали с тел
пластырные наклейки и даже рвали металлические зубы, чтобы найти в них
микродокументы. Студентам очень рекомендуется начав с личного обыска, им же
и закончить (вдруг человек подхватил что-либо из обысканного); и еще раз
потом прийти в то же место, но в новое время суток -- и снова сделать обыск.

4 Как потом в лагерях жгло: а что, если бы каждый оперативник, идя
ночью арестовывать, не был бы уверен, вернется ли он живым, и прощался бы со
своей семьёй? Если бы во времена массовых п о с а д о к, например в
Ленинграде, когда сажали четверть города, люди бы не сидели по своим норкам,
млея от ужаса при каждом хлопке парадной двери и шагах на лестнице, -- а
поняли бы, что терять им уже дальше нечего, и в своих передних бодро бы
делали засады по несколько человек с топорами, молотками, кочергами, с чем
придется? Ведь заранее известно, что эти ночные картузы не с добрыми
намерениями идут -- так не ошибешься, хрястув по душегубцу. Или тот вороно'к
с одиноким шофёром, оставшийся на улице -- угнать его либо скаты проколоть.
Органы быстро бы не досчитались сотрудников и подвижного состава, и несмотря
на всю жажду Сталина -- остановилась бы проклятая машина!
* Если бы... если бы... Не хватало нам свободолюбия. А еще прежде того
-- осознания истинного положения. Мы истратились в одной безудержной вспышке
семнадцатого года, а потом СПЕШИЛИ покориться, С УДОВОЛЬСТВИЕМ покорялись.
(Артур Рэнсом описывает один рабочий митинг в Ярославле в 1921 г. Из Москвы
от ЦК к рабочим приехали советоваться по существу спора о профсоюзах.
Представитель оппозиции Ю. Ларин разъяснял рабочим, что профсоюз должен быть
защитой от администрации, что у них есть завоёванные права, на которые никто
не имеет права посягнуть. Рабочие отнеслись совершенно равнодушно, просто НЕ
ПОНИМАЯ, от кого еще нужна им защита и зачем еще нужны им права. Когда же
выступил представитель генеральной линии и клял рабочих за их разболтанность
и лень, и требовал жертв, сверхурочной бесплатной работы, ограничений в
пище, армейского подчинения заводской администрации -- это вызывало восторг
митинга и аплодисменты). Мы просто ЗАСЛУЖИЛИ всё дальнейшее.

5 И вот удивительно: человеком всё-таки МОЖНО быть! -- Травкин не
пострадал. Недавно мы с ним радушно встретились и познакомились впервые. Он
-- генерал в отставке и ревизор в союзе охотников.

--------

    Глава 2. История нашей канализации



Когда теперь бранят произвол культа, то упираются всё снова и снова в
настрявшие 37-й -- 38-й годы. И так это начинает запоминаться, как будто ни
ДО не сажали, ни ПОСЛЕ, а только вот в 37-м -- 38-м.
Не имея в руках никакой статистики, не боюсь, однако, ошибиться,
сказав: поток 37-го -- 38-го ни единственным не был, ни даже главным, а
только может быть -- одним из трех самых больших потоков, распиравших
мрачные вонючие трубы нашей тюремной канализации.
ДО него был поток 29-го-30-го годов, с добрую Обь, протолкнувший в
тундру и тайгу миллиончиков пятнадцать мужиков (а как бы и не поболе). Но
мужики -- народ бессловесный, бесписьменный, ни жалоб не написали, ни
мемуаров. С ними и следователи по ночам не корпели, на них и протоколов не
тратили -- довольно и сельсоветского постановления. Пролился этот поток,
всосался в вечную мерзлоту, и даже самые горячие умы о нём почти не
вспоминают. Как если бы русскую совесть он даже и не поранил. А между тем не
было у Сталина (и у нас с вами) преступления тяжелей.
И ПОСЛЕ был поток 44-го -- 46-го годов, с добрый Енисей: гнали по
сточным трубам целые нации и еще миллионы и миллионы -- побывавших (из-за
нас же!) в плену, увезенных в Германию и вернувшихся потом. (Это Сталин
прижигал раны, чтоб они поскорей заструпились и не стало бы надо всему
народному телу отдохнуть, раздышаться, подправиться.) Но и в этом потоке
народ был больше простой и мемуаров не написал.
А поток 37-го года прихватил и понес на Архипелаг также и людей с
положением, людей с партийным прошлым, людей с образованием, да вокруг них
много пораненных осталось в городах, и сколькие с пером! -- и все теперь
вместе пишут, говорят, вспоминают: тридцать седьмой! Волга народного горя!
А скажи крымскому татарину, калмыку или чечену -- "тридцать седьмой" --
он только плечами пожмёт. А Ленинграду что' тридцать седьмой, когда прежде
был тридцать пятый? А повторникам или прибалтам не тяжче был 48-й -- 49-й? И
если попрекнут меня ревнители стиля и географии, что еще упустил я в России
реки, так и потоки еще не названы, дайте страниц! Из потоков и остальные
сольются.
Известно, что всякий орган без упражнения отмирает.
Итак, если мы знаем, что Органы (этим гадким словом они назвали себя
сами), воспетые и приподнятые надо всем живущим, не отмирали ни единым
щупальцем, но напротив наращивали их и крепли мускулатурой, -- легко
догадаться, что они упражнялись ПОСТОЯННО.
По трубам была пульсация -- напор то выше проектного, то ниже, но
никогда не оставались пустыми тюремные каналы. Кровь, пот и моча -- в
которые были выжаты мы -- хлестали по ним постоянно. История этой
канализации есть история непрерывного заглота и течения, только половодья
сменялись меженями и опять половодьями, потоки сливались то бо'льшие, то
меньшие, еще со всех сторон текли ручейки, ручеечки, стоки по желобкам и
просто отдельные захваченные капельки.
Приводимый дальше повременной перечень, где равно упоминаются и потоки,
состоявшие из миллионов арестованных и ручейки из простых неприметных
десятков -- очень еще не полон, убог, ограничен моей способностью проникнуть
в прошлое. Тут потребуется много дополнений от людей знающих и оставшихся в
живых.

___

В этом перечне труднее всего НАЧАТЬ. И потому, что чем глубже в
десятилетия, тем меньше осталось свидетелей, молва загасла и затемнилась, а
летописей нет или под замком. И потому что не совсем справедливо
рассматривать здесь в едином ряду и годы особого ожесточения (гражданская
война) и первые мирные годы, когда ожидалось бы милосердие.
Но еще и до всякой гражданской войны увиделось, что Россия в таком
составе населения, как она есть, ни в какой социализм, конечно, не годится,
что она вся загажена. Один из первых ударов диктатуры пришелся по кадетам
(при царе -- крайняя зараза революции, при власти пролетариата -- крайняя
зараза реакции). В конце ноября 17 года, в первый несостоявшийся срок созыва
Учредительного Собрания, партия кадетов была объявлена вне закона, и
начались аресты их. Около того же времени проведены посадки "Союза
Учредительного Собрания", системы "солдатских университетов".
По смыслу и духу революции легко догадаться, что в эти месяцы
наполнялись Кресты, Бутырки и многие родственные им провинциальные тюрьмы --
крупными богачами; видными общественными деятелями, генералами и офицерами;
да чиновниками министерств и всего государственного аппарата, не
выполняющими распоряжений новой власти. Одна из первых операций ЧК -- арест
стачечного комитета Всероссийского союза служащих. Один из первых циркуляров
НКВД, декабрь 1917 г..: "Ввиду саботажа чиновников... проявить максимум
самодеятельности на местах, НЕ ОТКАЗЫВАЯСЬ от конфискаций, принуждения и
арестов".1
И хотя В. И. Ленин в конце 1917 г. для установления "строго
революционного порядка" требовал "беспощадно подавлять попытки анархии со
стороны пьяниц, хулиганов, контрреволюционеров и других лиц",2 т. е. главную