дощечке набирался его номер, вроде Щ-262, (в Озерлаге было теперь и "Ы",
ведь короток алфавит!), и в таком виде его фотографировал фотограф
спецчасти. (Эти все фотографии еще где-нибудь храняться! Мы еще их увидим!)
Дощечку снимали с шеи арестанта (ведь не собака же он), а взамен давали
четыре (в иных лагерях -- три) белых тряпочки размером сантиметров 8 на 15.
Эти тряпочки он должен был пришить себе в места, установленные не во всех
лагерях одинаково, но обычно -- на спине, на груди, надо лбом на шапку, еще
на ноге или на руке.2 В ватной одежде на этих установленных местах заранее
производилась порча -- в лагерных мастерских отдельные портные отряжались на
порчу новых вещей: фабричная ткань вырезалась квадратиком, обнажая исподнюю
вату. Это делалось для того, чтобы зэк не мог при побеге отпороть номера' и
выдать себя за вольняшку. В других лагерях еще проще: номер вытравлялся
хлоркой на одежде.

* ПРИВЕДЕНА ФОТОГРАФИЯ "3. На шмоне" ПРИМ. А. К.

Велено было надзирателям окликать заключённых только по номерам, а
фамилий не знать и не помнить. И довольно жутко было бы, если б они
выдержали -- да они не выдержали (русский человек -- не немец), и уже на
первом году стали сбиваться и кого-то звать по фамилиям, а потом всё больше.
Для облегчения надзирателям прибивалась на вагонке соответственно каждому
спальному месту -- фанерная бирка, и на ней -- номер спящего тут. Так, и не
видя номеров на спящем, надзиратель всегда мог его окликнуть, а в отсутствии
его знать, на чьей койке нарушение. Надзирателям открывалась и такая
полезная деятельность: или тихо отпереть замок и тихо войти в барак перед
подъёмом и записать номера вставших прежде времени, или же ворваться в
барачную секцию точно по подъёму и записывать тех, кто еще не встал. В обоих
случаях можно было сразу назначать карцеры, но больше полагалось в Особлагах
требовать объяснительных записок -- и это при запрете иметь чернила и ручки
и при никаком снабжении бумагой. Система объяснительных записок -- тягучая,
нудная, противная, была неплохим изобретением, тем более, что у лагерного
режима хватало для этого оплачиваемых лоботрясов и времени для разбора. Не
просто тебя сразу наказывали, а требовали письменно объяснить: почему твоя
койка плохо застелена; как ты допустил, что покосилась на гвозде бирка с
твоим номером; почему запачкался номер на твоей телогрейке и почему ты
своевременно не привёл его в порядок; почему ты оказался с папиросой в
секции; почему не снял шапку перед надзирателем.3 Глубокомыслие этих
вопросов делало письменный ответ на них для грамотных еще даже мучительней,
чем для неграмотных. Но отказ писать записку приводил к устрожению
наказания! Записка писалась, чистотою и чёткостью уважительно к Работникам
Режима, относилась барачному надзирателю, затем рассматривалась ПомНачРежима
или НачРежима, и писалось на ней письменное же определение наказания.
Так же и в бригадных ведомостях полагалось писать номера прежде фамилий
-- вместо фамилий? но боязно было отказаться от фамилий! как-никак, фамилия
-- это верный хвост, своей фамилией человек ущемлен навек, а номер -- это
дуновение, фу -- и нет. Вот если б номера на самом человеке выжигать или
выкалывать! -- но до этого дойти не успели. А могли бы, шутя могли бы, не
много и оставалось.
И тем еще рассыпался гнёт номеров, что не в одиночках же мы сидели, не
одних надзирателей слышали -- а друг друга. Друг друга же арестанты не
только никогда по номерам не называли, а даже не замечали их (хотя кажется,
как не заметить эти кричащие белые тряпки на чёрном? когда много вместе нас
собиралось -- на развод, на проверку, обилие номеров пестрило, как
логарифмическая таблица -- но только свежему взгляду) -- настолько не
замечали, что о самых близких друзьях и бригадниках никогда не знали, какой
у них номер, свой только и помнили. (Среди придурков встречались пижоны,
которые очень следили за аккуратной и даже кокетливой пришивкой своих
номеров, с подвёрнутыми краями, мелкими стежками, покрасивее. Извечное
холуйство! Мы с друзьями, наоборот, старались, чтобы номера выглядели на нас
как можно более безобразно.)
Режим Особлагов был рассчитан на полную глухость: на то, что отсюда
никто никому не пожалуется, никто никогда не освободится, никто никуда не
вырвется. (Ни Освенцим, ни Катынь не научили хозяев нисколько.) Поэтому
ранние Особлаги это -- Особлаги с палками. Чаще не сами надзиратели носили
их (у надзирателей были наручники!), а доверенные из зэков -- коменданты и
бригадиры, но бить могли всласть и с полного одобрения начальства. В
Джезказгане перед разводом становились у двери барака нарядчики с дубинками
и по-старому кричали: "Выходи без последнего!!" (читатель давно уже понял,
почему последний если и оказывался, то тут же его как бы уже и не было.)4
Поэтому же начальство мало огорчалось, если скажем, зимний этап из Карбаса в
Спасск -- 200 человек -- замёрз по дороге, уцелевшие забили все палаты и
проходы санчасти, гнили заживо с отвратительной вонью и доктор Колесников
ампутировал десятки рук, ног и носов.5 Глухость была такая надёжная, что
знаменитый начальник Спасского режима капитан Воробьёв и его подручные
сперва "наказали" заключённую венгерскую балерину карцером, затем
наручниками, а в наручниках изнасиловали её.
Режим замыслен был неторопливо проникающий в мелочи. Вот, например,
запрещалось иметь чьи-то фотографии, не только свои (побег!), но и близких.
Их отбирали и уничтожали. Староста женского барака в Спасске, пожилая
женщина, учительница, поставила на столике портретик Чайковского,
надзиратель изъял и дал ей трое суток карцера. "Да ведь это портрет
Чайковского!" -- "Не знаю кого, но не положено женщинам в лагере иметь
мужские портреты." -- В Кенгире разрешено было получать крупу в посылках
(отчего ж не получать?), но также неукоснительно запрещено было её варить, и
если зэк пристраивался где-нибудь на двух кирпичах, надзиратель опрокидывал
котелок ногой, а виновного заставлял тушить огонь руками. (Правда, потом
построили сарайчик для варки, но через два месяца печь разрушили и
расположили там офицерских свиней и лошадь опера Беляева).
Однако, вводя разные режимные новинки, хозяева не забывали и лучшего
опыта ИТЛ. В Озерлаге капитан Мишин, начальник лагпункта, привязывал
отказчиков к саням и так волок их на работу.
А в общем режим получился настолько удовлетворителен, что прежние
исходные каторжане содержались теперь в Особлагах на общих равных
основаниях, в общих зонах, и только отличались другими буквами на номерных
нашлёпках. (Ну, разве что при нехватке бараков, как в Спасске, назначали им
для жилья сараи и конюшни.)
Так Особлаги, не названные официально каторгой, стали её
правопреемником и наследником, слились с нею.
Но чтобы режим хорошо усваивался арестантами -- надо обосновать его еще
и правильной работой и правильной едой.
Работа для Особлагов выбиралась тяжелейшая из окружающей местности. Как
верно заметил Чехов: "в обществе и отчасти в литературе установился взгляд,
что настоящая самая тяжкая и самая позорная каторга может быть только в
рудниках. Если бы в "Русских женщинах" Некрасова герой... ловил бы для
тюрьмы рыбу или рубил лес -- многие читатели остались бы
неудовлетворенными". (Только о лесоповале, Антон Павлович, за что уж так
пренебрежительно? Лесоповал, -- ничего, подходит). Первые отделения
Степлага, с которых он начинался, все были на добыче меди (1-е и 2-е
Отделения -- Рудник, 3-е -- Кенгир, 4-е -- Джезказган). Бурение было сухое,
пыль пустой породы вызывала быстрый силикоз и туберкулёз.6 Заболевших
арестантов отправляли умирать в знаменитый Спасск (под Карагандою) --
"всесоюзную инвалидку" Особлагов.
О Спасске можно бы сказать и особо.
В Спасск присылали инвалидов -- конченных инвалидов, которых уже
отказывались использовать в своих лагерях. Но, удивительно! -- переступив
целебную зону Спасска, инвалиды разом обращались в полноценных работяг. Для
полковника Чечева, начальника всего Степлага, Спасское лагерное отделение
было из самых любимых. Прилетев сюда из Караганды на самолёте, дав себе
почистить сапоги на вахте, этот недобрый коренастый человек шёл по зоне и
присматривался, кто еще у него не работает. Он любил говорить: "Инвалид у
меня во всем Спасске один -- без двух ног. Но и он на лёгкой работе --
посыльным работает". Одноногие все использовались на сидячей работе: бой
камня на щебенку, сортировка щепы. Ни костыли, ни даже однорукость не были
препятствием к работе в Спасске. Это Чечев придумал -- четырёх одноруких
(двух с правой рукою и двух с левой) ставить на носилки. Это у Чечева
придумали -- вручную крутить станки мехмастерских, когда не было
электроэнергии. Это Чечеву нравилось -- иметь "своего профессора", и
биофизику Чижевскому он разрешил устроить в Спасске лабораторию (с голыми
столами). Но когда Чижевский из последних бросовых материалов разработал
маску против силикоза для джезкаганских работяг, -- Чечев не пустил её в
производство. Работают без масок, и нечего мудрить. Должна же быть
оборачиваемость контингента.
В конце 1948 года в Спасске было около 15 тысяч зэков обоего пола. Это
была огромная зона, столбы её то поднимались на холмы, то опускались в
лощины, и угловые вышки не видели друг друга. Постепенно шла работа
саморазгораживания: зэки строили внутренние стены и отделяли зоны женскую,
рабочую, чисто-инвалидную (так было стеснительнее для внутрилагерных связей
и удобнее для хозяев). Шесть тысяч человек ходило работать на дамбу за 12
километров. Так как они были всё-таки инвалиды, то шли туда более двух часов
и более двух часов назад. К этому следует прибавить 11-часовой рабочий день.
(Редко кто выдерживал на той работе два месяца). Следующая крупная работа
была -- каменоломни, они находились в самых зонах (на острове -- свои
ископаемые!), и в женской, и в мужской. В мужской зоне карьер был на горе.
Там после отбоя взрывали камень аммоналом, а днём инвалиды молотками
разбивали глыбы. В женской зоне аммонала не применяли, а женщины рылись до
пластов вручную кирками, а потом дробили камень большими молотками. Молотки
у них, конечно, соскакивали с рукояток, а новые ломались, а для насадки надо
было отправлять в другую зону. Тем не менее, с каждой женщины требовали
норму -- 0,9 кубометра в день, а так как выполнить её они не могли, то и
получали долго штрафной паёк -- 400 граммов, пока мужчины не научили их
перед сдачей перетаскивать камень из старых штабелей в новые. Напомним, что
вся эта работа производилась не только инвалидами и не только без единого
механизма, но в суровые степные зимы (до 30-35 градусов мороза с ветром) еще
и в летней одежде, потому что неработающим (то есть инвалидам) не полагается
на зиму выдавать теплую одежду. П-р вспоминает, как она в такой мороз, почти
неодетая, орудовала над камнем с огромным молотком. -- Польза этой работы
для Отечества особенно выясняется, если мы доскажем, что камень женского
карьера почему-то оказался негоден для строительства и в некий день некий
начальник распорядился, чтобы женщины весь добытый ими за год камень теперь
засыпали бы назад в карьер, подрыли землёю и развели бы парк (до парка,
конечно, не дошло). -- В мужской зоне камень был хорош, доставка же его на
место строительства совершалась так: после проверки весь строй (сразу тысяч
около восьми, кто еще в этот день был жив) гнали в гору, а назад допускали
только с камнями. В выходной такая инвалидная прогулка совершалась дважды --
утром и вечером.
Затем шли такие работы: самозагораживание; строительство посёлка для
лагерщиков и конвоиров (жилые дома, клуб, баня, школа); работа на полях и
огородах.
Урожай с тех огородов тоже шёл на вольных, а зэкам доставалась лишь
свекловичная ботва: её привозили возами на машинах, сваливали в кучи близ
кухни, там она мокла, гнила, и оттуда кухонные рабочие вилами таскали её в
котлы. (Это несколько напоминает кормление домашнего скота?..) Из этой ботвы
варилась постоянная баланда, к ней добавлялся один черпачок кашицы в день.
Вот огородная спасская сценка: человек полтораста зэков, сговорясь, ринулись
разом на один такой огород, легли и грызут с гряд овощи. Охрана сбежалась,
бьёт их палками, а они лежат и грызут.
Хлеба давали неработающим инвалидам 550, работающим -- 650.
Еще не знал Спасск медикаментов (на такую ораву где взять! да и всё
равно им подыхать) и постельных принадлежностей. В некоторых бараках вагонки
сдвигались и на сдвоенных щитах ложились уже не по двое, а по четверо
впритиску.
Да, еще же была работа! Каждый день 110-120 человек выходило на рытье
могил. Два студебекера возили трупы в обрешётках, откуда руки и ноги
выпячивались. Даже в летние благополучные месяцы 1949 года умирало по 60-70
человек в день, а зимой по сотне (считали эстонцы, работавшие при морге).
(В других Особлагах не было такой смертности, и кормили лучше, но и
работы же покрепче, ведь не инвалиды -- это читатель уравновесит уже сам.)
Все это было в 1949 (тысяча девятьсот сорок девятом) году -- на
тридцать втором году Октябрьской революции, через четыре года после того,
как кончилась война и её суровые необходимости, через три года после того,
как закончился Нюрнбергский процессе и всё человечество узнало об ужасах
фашистских лагерей и вздохнуло с облегчением: "это не повторится!.."7
Если ко всему этому режиму еще добавить, что с переездом в Особлаг
почти прекращалась связь с волей, с ожидающей тебя и твоих писем женой, с
детьми, для которых ты превращался в миф (два письма в год, -- но не
отправлялись и эти, куда вложил ты лучшее и главное, собранное за месяцы.
Кто смеет проверить цензорш, сотрудниц МГБ? Они часто облегчали себе работу
-- сжигали часть писем, чтобы не проверять. А что твоё письмо не дошло --
всегда можно свалить на почту. В Спасске позвали как-то арестантов
отремонтировать печь в цензуре -- те нашли там сотни неотправленных, но еще
и не сожженных писем -- забыли цензоры поджечь. Вот обстановка Особлага --
печники еще боялись об этом рассказывать друзьям! -- гебисты могли с ними
быстро расправиться... Эти цензорши МГБ, для своего удобства сжигавшие душу
узников, -- были ли они гуманнее тех эсесовок, собиравших кожу и волосы
убитых?). А уж о свиданиях с родственниками в Особлагах и не заикались --
адрес лагеря был зашифрован и не допускалось приехать никому.
Если еще добавить, что хемингуэевский вопрос иметь или не иметь почти
не стоял в Особлагах, он со дня создания их был уверенно разрешен в пользу
не иметь. Не иметь денег и не получать зарплаты (в ИТЛ еще можно было
заработать какие-то гроши, здесь -- ни копейки). Не иметь смены обуви или
одежды, ничего для поддевания, утепления или сухости. Бельё (и что' то было
за бельё! -- вряд ли хемингуэевские бедняки согласились бы его натянуть)
менялось два раза в месяц, одежда и обувь -- два раза в год, кристальная
аракчеевская ясность. (Не в первые дни лагеря, но позже, наладили вечную
камеру хранения -- до дня "освобождения", считалось важным проступком не
сдать туда какой-либо собственной носильной вещи: это была подготовка к
побегу, карцер, следствие). Не иметь никаких продуктов в тумбочке (а утром
стоять в очереди в продуктовую каптерку, чтобы сдать их, вечером -- чтобы
получить -- тем самым удачно занимались еще оставшиеся свободными для ума
утренние и вечерние получасы). Не иметь ничего рукописного, не иметь чернил,
химических и цветных карандашей, не иметь чистой бумаги свыше одной
ученической тетради. Не иметь в конце концов и книг. (В Спасске отбирали
собственные книги при приёме арестанта в лагерь. У нас сперва разрешалось
иметь одну-две, но однажды вышел мудрый указ: зарегистрировать все
собственные книги в КВЧ, поставить на титульном листе "Степлаг. Лагпункт
N..." Все книги без штампа будут впредь отбираться как незаконные, книги же
со штампом будут считаться библиотечными и уже не принадлежат владельцу.)
Если еще напомнить, что в Особлагах настойчивее и чаще, чем в ИТЛ,
производились обыски (ежедневный тщательный выходной и входной (фото 3);
планомерные обыски бараков с поднятием полов, выламыванием печных
колосников, выламыванием досок у крылечек; затем еще тюремного типа
повальные личные обыски с раздеванием, перещупыванием, отпарыванием
подкладок, подмёток). Что со временем стали выпалывать в зоне всю траву
дочиста ("чтобы не прятали в траве оружия"). Что выходные дни занимались
хозяйственными работами в зоне.
Всё это вспомнив, пожалуй, не удивишься, что ношение номеров было
далеко не самым чувствительным или язвительным способом унизить достоинство
арестанта. Когда Иван Денисович говорит, что "они не весят, номера", это
вовсе не утеря чувства достоинства (как упрекали гордые критики, сами
номеров не носившие, да ведь и не голодавшие), -- это просто здравый смысл.
Досада, причиняемая нам номерами, была не психологическая, не моральная (как
рассчитывали хозяева ГУЛага) -- а практическая досада, что под страхом
карцера надо было тратить досуг на пришивку отпоровшегося края, подновлять
цифры у художников, а изодравшиеся при работе тряпки -- целиком менять,
изыскивать где-то новые лоскуты.
Для кого номера были действительно самой дьявольской из здешних затей
-- это для истовых сектанток некоторых сект. Такие были в женском
лаготделении близ станции Суслово (Камышлаг), -- женщин, сидевших за
религию, там вообще была -- треть. Ведь прямо же всё предсказано
Апокалипсисом:
13, 16 -- ...положено будет начертание на правую руку или на чело их.
И эти женщины отказывались носить номера! -- печать сатаны! не
соглашались они и давать свою подпись (сатане же) за казенное
обмундирование. Администрация лагеря (начальник Управления -- генерал
Григорьев, начальник ОЛПа майор Богуш) проявила достойную твёрдость! -- она
велела раздеть этих женщин до сорочек, снять с них обувь
(надзирательницы-комсомолки всё сделали) -- чтобы зима помогла принудить
бессмысленных фанатичек принять казенное обмундирование и нашить номера. Но
и в мороз женщины ходили по зоне босиком и в сорочках, а не соглашались
отдать душу сатане!
И перед этим духом (конечно, реакционным, мы-то люди просвещённые, мы
бы не стали так возражать против номеров!) -- администрация сдалась, вернула
сектанткам их носильные вещи -- и они надели их без номеров! (Елена Ивановна
Усова так и проходила все 10 лет в своём, одежда и бельё истлели уже,
сползали с плеч -- но не могла бухгалтерия выдать ей ничего казённого без
расписки!)
Еще досаждали нам номера тем, что, крупные, они легко прочитывались
издали конвоем. Конвой всегда нас видел только на расстоянии, возможном для
автоматной изготовки и выстрела, никого из нас по фамилиям, разумеется, не
знал, и, одинаково одетых, не различал бы если б не наши номера. Теперь же
конвоиры примечали, кто в колонне разговаривал, или путал пятерки, или рук
не держал назад, или поднял что-нибудь с земли -- и достаточно было рапорта
начкара в лагерь, чтобы виновника ждал карцер.
Конвой был еще одной силой, сжимающей воробышка нашей жизни в жмых. Эти
"краснопогонники", регулярные солдаты, эти сынки с автоматами были силой
тёмной, нерассуждающей, о нас не знающей, никогда не принимающей объяснений.
От нас к ним ничто не могло перелететь, от них к нам -- окрики, лай собак,
лязг затворов и пули. И всегда были правы они, а не мы.
В Экибастузе на подсыпке железнодорожного полотна, где зоны нет, а есть
оцепление, один зэк в дозволенной черте ступил несколько шагов, чтобы взять
свой хлеб из брошенной куртки -- а конвоир вскинулся и убил его. И он был,
конечно, прав. И получить мог только благодарность. И, конечно, не
раскаивается по сей день. А мы ничем не выразили возмущения. И, разумеется,
не писали никуда (да никто б нашей жалобы и не пропустил).
19 января 1951 года наша колонна в пятьсот человек подошла к объекту
АРМу. С одной стороны была зона, и тут уже не стояло солдат. Вот-вот должны
были впускать нас в ворота. Вдруг заключённый Малой (а на самом деле --
рослый широкоплечий парень) ни с того, ни с сего отделился от строя и как-то
задумчиво пошёл на начальника конвоя. Впечатление было, что он не в себе,
что он сам не понимает, что' делает. Он не поднял руки, он не сделал ни
одного угрожающего жеста, он просто задумчиво пошёл. Начальник конвоя,
франтоватый гаденький офицер -- перепугался и стал задом наперёд бежать от
Малого, что-то визгливо крича и никак не умея вынуть пистолета. Против
Малого быстро выдвинулся сержант-автоматчик и за несколько шагов дал ему
очередь в грудь и живот, тоже медленно отходя. И Малой, прежде чем упасть,
еще шага два продолжал своё медленное движение, а из спины его, по следу
невидимых пуль, вырвались видимые клочки ваты из телогрейки. Но хотя Малой
упал, а мы, вся остальная колонна, не шевельнулись, начальник конвоя так был
перепуган, что выкрикнул солдатам боевую команду, и со всех сторон захлопали
автоматы, полосуя чуть выше наших голов, застучал пулемёт, развёрнутый
заранее на позиции, во много голосов, состязаясь в истеричности, нам
кричали: "Ложись! Ложись! Ложись!" И пули пошли ниже, ниже, в проволоку
зоны. Мы, полтысячи, не бросились на стрелков, не смяли их, а все повалились
ничком и так, уткнувшись лицами в снег, в позорном, беспомощном положении, в
это крещенское утро дольше четверти часа лежали как овцы -- всех нас они
шутя могли бы перестрелять и не несли бы ответа: ведь попытка к бунту!
Такие мы были подавленные жалкие рабы на первом и втором году особых
лагерей -- и о периоде этом довольно сказано в "Иване Денисовиче".
Как же это сложилось? Почему многие тысячи этой скотинки, Пятьдесят
Восьмой, -- но ведь политических же, чёрт возьми? Но ведь теперь-то --
отделённых, выделенных, собранных вместе -- теперь-то, кажется,
политических? -- вели себя так ничтожно? так покорно?
Эти лагеря и не могли начаться иначе. И угнетённые, и угнетатели пришли
из ИТЛ'овских лагерей, и десятилетия рабской и господской традиции стояли и
за теми и за другими. Образ жизни и образ мыслей переносился вместе с живыми
людьми, они притепляли и поддерживали его друг в друге, потому что ехали по
несколько сот человек с одного лаготделения. На новое место они привозили с
собой всеобщую внушённую уверенность, что в лагерном мире человек человеку
-- крыса и людоед, и не бывает иначе. Они привозили в себе интерес к одной
лишь своей судьбе и полное равнодушие к судьбе общей. Они ехали, готовые к
беспощадной борьбе за захват бригадирства, за теплые придурочьи места на
кухне, в хлеборезке, в каптёрках, в бухгалтерии и при КВЧ.
Но когда на новое место едет одиночка, он в своих расчётах устроиться
там может полагаться только на случайную удачу и на свою бессовестность.
Когда же долгим этапом, две-три-четыре недели везут в одном вагоне, моют в
одних пересылках, ведут в одном строю уже довольно сталкивавшихся лбами, уже
хорошо оценивших друг в друге и бригадирский кулак, и умение подползать к
начальству, и умение кусать из-за угла, и умение тянуть "налево",
отворачивая от работяг, -- когда вместе этапируют уже спевшееся кубло
придурков, -- естественно, им не предаваться свободолюбивым мечтам, а дружно
перенести эстафету рабства, сговориться, как они будут захватывать ключевые
посты в новом лагере, оттесняя придурков из других лагерей. А работяги
тёмные, вполне смирившиеся со своей корявой тёмной судьбой, сговариваются,
как им на новом месте составить бригаду получше да подпасть под сносного
бригадира.
И все эти люди бесповоротно забыли не только то, что каждый из них --
человек, и несёт в себе Божий огонь, и способен на высшую участь, но забыли
даже, что спину можно бы и разогнуть, что простая свобода есть такое же
право человека, как воздух, что все они -- так называемые политические, и
вот теперь остаются промеж себя.
Правда, толика блатных всё-таки среди них была: отчаявшись удержать
своих любимцев от частых побегов (82-я статья УК давала за побег только до
двух лет, а у воров бывали уже десятки и сотни наплюсованных, отчего ж не
бежать, коли некому унять?) власти решились клепать им за побег 58-14, то
есть экономический саботаж.
Таких блатных ехало в Особые лагеря в общем очень мало, в каждом этапе
горстка, но, по их кодексу, вполне достаточно, чтобы вести себя дерзко,
нагло, ходить в комендантах с палками (как те два азербайджанца в Спасске,
зарубленные потом) и помогать придуркам утверждать на новых островах
Архипелага всё то же чёрно-говённое знамя рабских подлых
истребительно-трудовых лагерей.
Экибастузский лагерь был создан за год до нашего приезда -- в 1949
году, и всё тут так и сложилось по подобию прежнего, как оно было принесено
в умах лагерников и начальства. Были комендант, помкоменданта и старшие
бараков, кто кулаками, кто доносами изнимавшие своих подданных. Был
отдельный барак придурков, где на вагонках и за чаем дружески решались
судьбы целых объектов и бригад. Были (благодаря особому устройству финских
бараков) отдельные кабины в каждом бараке, которые занимались, по чину,