Журнал Наш Современник
 
Журнал Наш Современник 2006 #3
 
(Журнал Наш Современник — 2006)

Анна КОГИНОВА МЕДСЕСТРЫ ВОЕННОГО КРОНШТАДТА

   Анна Васильевна Когинова жила перед войной в городе Кронштадте — крепости Балтийского флота. Война заставила её, тогда совсем молодую девушку, стать медицинской сестрой и работать в военно-морском, по сути фронтовом госпитале всю войну. После войны Анна Васильевна окончила Ленинградский университет и занималась преподавательской работой. Писала рассказы, сейчас в основном занята переводами с польского и английского языков. Прошло много лет, но и сейчас Анна Васильевна помнит многое из тех давних трагических времён, вспоминает своих друзей, с которыми ей приходилось работать, которые погибали у неё на глазах…
 
   Было время героического и трагического отступления частей Балтийского флота из Таллина в Кронштадт в конце августа 1941 года. Корабли шли под непрерывной бомбёжкой с воздуха. Моряков с тонущих судов подбирали следующие за ними корабли. Но не все спасались, ещё много дней спустя балтийская волна выплёскивала на песок бескозырки и бушлаты. Те же, кому удавалось добраться до берега, часто попадали в госпиталь с воспалением лёгких — Балтика жгуче холодна даже в августе.
   Вот тогда-то мы, молодые девчонки — я и моя подруга Лёлька — решили для себя: “Вот где мы пригодимся сейчас — в госпитале”. Мы были почти дети, нас хотели эвакуировать в Тихвинский район Ленинградской области, но никто не ожидал, что фашисты так быстро и близко подойдут к Ленинграду. Кого-то успели вывезти на Урал, а нашу группу оставили в Кронштадте. Так мы с Лёлькой и очутились в первом хирургическом отделении военно-морского госпиталя на должности нянечек. Наше дело было убирать в палатах, мыть полы, выносить “утки” из-под лежачих раненых. Но самое страшное в первой хирургии — это была палата, где лежали обожжённые при взрыве кораблей моряки. Помню, как я вошла туда первый раз. Вошла — и сразу ухватилась за дверь, чтобы не упасть: отвратительный запах горелого и гниющего мяса ударил в нос. А на кроватях белели забинтованные мумии.
   — Сестрёнка, — послышался голос, — дай-ка мне закурить!
   — Разве вам можно? — робко спросила я.
   — Теперь нам всё можно, — объяснил голос, который исходил неизвестно откуда — у человека не было видно ни рта, ни глаз, ни носа.
   Я зажгла папиросу и, высмотрев в повязке небольшую дырочку, попыталась туда вставить.
   — Да что же ты вставляешь в нос? — возмутился обожжённый.
   — Да, — со вздохом подвела Лёлька итоги нашего первого посещения палаты, — нам здесь придётся трудновато.
   Сказала так и оказалась тысячу раз права. Днём, ни на минуту не присев, мы мыли полы, скребли, меняли бельё, кормили, поили раненых. А ночью, когда вроде бы можно вздремнуть — “Сестрёнка, пить!”; “Сестрёнка, мне какого-нибудь порошка, чтоб так не пекло в груди!” А ещё чаще: “Сестрёнка, ты сядь со мной рядом, давай поговорим!” — “Так ведь нельзя, других разбудим!” — “А ты хоть подержи меня за руку, может, так быстрее усну”. Больной уснёт, а ты всё клюёшь носом — боишься разбудить, выдернув его ладонь из своей.
   Надо сказать, мы сами себе ещё подбавляли трудностей. Первые дни мы не обедали в госпитальной столовой — считали неудобным объедать раненых и стеснялись прикрепить к столовой свои карточки. После нескольких безобедных дежурств медсестра Люся застала Лёльку в голодном обмороке и докопалась до его причины.
   — Боже мой! — всплеснула она руками. — Какие же вы дурёхи! Ну кому вы нужны дохлые? Здесь же тяжёлая работа! С завтрашнего дня будете вместе со мной ходить в столовую.
   Она долго ещё сокрушённо качала головой.
   — Ну что мне с вами делать? Кстати, — повернулась она ко мне, — ты не зови свою подружку Лёлькой, здесь не детский сад, а государственное учреждение.
   — Нет, — твёрдо заявила Лёлька, упрямо задрав подбородок, — я хочу, чтоб меня всегда звали весело — Лёлькой! Слышите: как колокольчик. Никогда не буду ни скучной Леной, ни толстой Еленой Ивановной!
   Люся пожала плечами и ещё раз повторила: “Нет, какие же вы всё-таки дурочки!”.
 
   Так и работали мы — сперва суматошно и бестолково, потому как не знали, что от нас требуется, и боялись обращаться к врачам за разъяснениями. Раненые заметили это и принялись нам подсказывать. Особенно один из них — матрос из морской пехоты, которого все в палате звали просто Парфёнычем, наверное, потому, что у него было какое-то мудрёное имя — то ли Варфоломей, то ли Ксенофонт. К тому же он был старше всех по возрасту — ему подходило к сорока.
   Парфёныч был мужичком справным. На тумбочке у него всегда царил порядок — ни хлебной крошки, ни табачной соринки. Постель аккуратно заправлена — Парфёныч не привык, чтоб за ним ухаживали, и всё старался делать сам. Он даже не просил меня выносить злополучную “утку”, и я думаю, не потому что стеснялся (будучи деревенским человеком, он и к таким естественным потребностям относился спокойно), а просто не хотел затруднять. И уж как он тут поначалу обходился, когда был ещё очень слабым после ранения, осталось для меня загадкой. Глядя на него и слушая его окающий говорок, я почему-то всегда представляла, какой у него был до войны дом в деревне — крепко сбитый, с ладными хозяйственными постройками и непременно с большой поленницей дров, сложенных полешко к полешку.
   Парфёныч взял под опеку не только нас с Лёлькой, но и моряков, лежавших рядом с ним, и это была большая помощь для всех нас, потому что при таком огромном числе раненых медперсоналу приходилось разрываться на части. Кровати стояли так тесно друг к другу, что мы с трудом протискивались между ними. Люди лежали даже в коридорах — там, где позволяла ширина коридора или была какая-нибудь ниша. А раненые всё прибывали и прибывали.
   Был среди раненых один молодой парень — Борис, курсант из училища им. Фрунзе. Война застала его на практических занятиях в Таллине. Во время перехода флота в Кронштадт он дважды оказывался на тонущем корабле. Когда его подобрали из воды во второй раз, то ему никак не могли разжать руки — так крепко он вцепился в плавающий обломок ящика. Об этом Борис рассказал мне много дней спустя после того, как попал в нашу первую хирургию с раной в груди и воспалением лёгких. А первое время он был так слаб, что не мог говорить. Его кормили с ложечки.
   К Борису очень подходило слово “юный”: ясные глаза, чистая-чистая кожа, мягкие завитки каштановых волос на лбу, стройная шея. К удивлению врачей, Борис стал поправляться очень быстро. Не знаю, чем объясняли это медики, но я втайне надеялась, что это случилось благодаря неусыпному уходу нашей троицы, состоявшей из Парфёныча, Лёльки и меня. Всё время кто-нибудь сидел у его постели. Кормили, поили, мыли, вытирали, успокаивали. Но кажется, лучше всего он чувствовал себя в обществе Лёльки. Он съедал почти всю порцию, когда кормила его она, с нею был разговорчивее, чем с нами, и именно она повела Бориса в первый раз по палате — учила вновь ходить.
   Наблюдая за ними, Парфёныч вдруг сказал мне:
   — А ведь Борис и твоя черноглазая подружка любятся!
   — Что значит “любятся”? — вспыхнула я.
   — А ты не смущайся, — стал успокаивать Парфёныч, — это ведь хорошо, что даже война не мешает молодым любить.
   “Глупости говорит Парфёныч, — подумала я, — начитался стихов, и теперь ему всюду мерещится любовь”. Дело в том, что Парфёныч как-то попросил у меня что-нибудь почитать, и я ему дала книгу стихов Блока, которую носила с собой на ночные дежурства. Отзыв Парфёныча о Блоке был такой: “Непонятно, но шибко красиво”.
   Однако после слов Парфёныча я стала присматриваться к Лёльке и тут вдруг сделала открытие: Лёлька сильно изменилась. Халат на ней сидел, как на старшей медсестре Люсе — без единой складочки, а марлевая шапочка, прежде нахлобученная по самые брови, теперь казалась бабочкой, присевшей отдохнуть на чёрных Лёлькиных локонах. Она очень похорошела. И томные глаза её оказались на месте. Я окончательно убедилась в её стремлении стать женственной, когда она свирепо сказала мне:
   — Посмей только проговориться Борису, что я в оркестре играла на трубе!
   — Почему такая тайна? — удивилась я.
   — Не хочу, и всё.
   Мне хотелось спросить её: “Ты любишь Бориса?” Но я передумала — побоялась спугнуть первую лёлькину любовь.
 
   И вот наступил тот страшный день — воскресенье двадцать первого сентября сорок первого года, когда мы с Лёлькой дежурили в разных сменах — она сменила меня. Мне ужасно захотелось поболтать с ней, и я вернулась из раздевалки в первую хирургию. Но ещё издали я заметила, что сейчас лучше Лёльке не мешать.
   Она стояла рядом с Борисом, присевшим на подоконник. Я, кажется, впервые видела Бориса в прогулочном фланелевом халате. Он едва доходил ему до колен, и длинный Борис выглядел довольно нелепо. Но лицо его мне показалось таким красивым, как никогда прежде. Наверное, потому что он ощущал счастливый взгляд Лёльки. Он увидел меня, полузакрыл глаза и качнул длинными, как у девушки, ресницами — так он научился здороваться в то время, когда от боли ему трудно было говорить. Лёлька, заметив его взгляд, оглянулась, но сделала досадливый жест: нашла, мол, подходящий момент появиться. Я повернулась и оставила их вдвоём.
   Когда началась бомбёжка, я была уже дома. В тот день налёт отличался особой свирепостью — гитлеровцы делали последние попытки штурмом овладеть Ленинградом, и фашистское командование отдало приказ сравнять Ленинград с землёй, а Кронштадт, защищавший Ленинград с моря, с водой.
   Дом наш стоял на берегу залива, и из котельной, превращенной в бомбоубежище, мне было слышно, как кипит вода от бомб — недолёт, перелёт, — не так-то просто вражеским самолётам попасть в узкую прибрежную полосу острова, ощерившуюся укреплениями и отчаянно бьющими оттуда зенитками.
   — Вроде бомбят район госпиталя, — сказала, прислушиваясь, соседка.
   — Госпиталь? — встрепенулась я. — А ведь там Лёлька!
   После отбоя со всех ног помчалась в госпиталь.
   — Стой! Покажи пропуск,- задержал меня у ворот дежурный. — Тебе куда?
   — В первую хирургию.
   — Нет её больше, твоей первой хирургии.
   — Как это “нет”? — оторопела я.
   — Фугаска прошила сверху до самого бомбоубежища.
   От нашей первой хирургии остался кусок. Висели в воздухе железные кровати, чудом задержавшиеся за две передние ножки, ветер трепал простыни, зацепившиеся за уцелевший оконный проём третьей палаты. Глубокая воронка зияла на месте других палат. Груды кирпичей, щебня, металлических прутьев. Люди копошились у этих куч, разбирая обломки. Люся в запачканном кирпичной пылью и гарью ватнике тащила пустые носилки.
   — Где Лёлька? — бросилась я к ней.
   Она как-то странно посмотрела на меня и быстро пошла прочь. “Нет, не может быть! — застучало у меня сердце. — Она просто не видела Лёльку, вот и всё”.
   — Где Лёлька? — с отчаянием закричала я незнакомому пожилому санитару.
   — Какая такая Лёлька? — не понял он. — Если она была тяжелораненой и её нельзя было спустить в бомбоубежище, то уцелела твоя Лёлька — по пожарной лестнице сняли, а вот если сошла вниз, так ведь видишь сама…
   Он указал на воронку.
   Я тупо глядела на то место, где должны были найти убежище Парфёныч, Борис и ещё несколько уже ходячих раненых.
   — Но где же всё-таки Лёлька? — простонала я.
   Кто-то сзади обнял меня за плечи. Я стремительно обернулась — вот где она! Нет, это был хирург Волков.
   — Пойдём отсюда, Аня, — сказал он каким-то виноватым голосом, — всех, кого можно было спасти, уже спасли.
   — Нет, — вырывалась я. — Нет, нет, нет!
   Я бросилась к груде кирпичей и принялась яростно разбрасывать их в разные стороны, ломая ногти и задыхаясь от кирпичной пыли. Меня пытались увести, но я отбивалась и опять подбегала к развалинам. Так продолжалось до тех пор, пока у меня не потемнело в глазах и я не рухнула плашмя на камни, под которыми погибли Лёлька и Борис.
 
   А впереди ещё была целая война.

ВАНДА БЕЛЕЦКАЯ ПОРТРЕТ МОЕГО ДЕДА

   О моем деде я впервые услышала… в музее на выставке, посвященной очередной годовщине Октябрьской социалистической революции. Было это в последний предвоенный год. Я училась в первом классе, и нас повели на экскурсию.
   Среди экспонатов заметила фотографию осанистого мужчины в военном мундире, с пышной шевелюрой, усами и бородкой. Грудь его была в орденах, через плечо шла лента со звездой. Может быть, я бы и не обратила на фотографию внимания, если бы не подпись: “Сенатор С. П. Белецкий, назначенный товарищем министра внутренних дел”. Что-то екнуло в моем сердечке — я ведь тоже Белецкая… Заметив внимание ученицы, экскурсовод пояснил: “Ничего интересного — верный пес Николая”.
   Дома я поделилась увиденным с маминой бабушкой Марией Осиповной Шаблиовской. Та, ничего не отвечая, полезла в свой шкаф, из-под постельного белья достала альбом фотографий (раньше мне его почему-то не показывали). Грустно вздохнула: “Ты правильно догадалась, Вандочка. Это твой дедушка — Степан Петрович Белецкий. Вот он с женой Ольгой Константиновной на их даче в Пятигорске”. Тот же мужчина, что я видела на фото в музее, только в штатском, шел по аллее. В руках щеголеватая тросточка, рядом стояла красивая дама в широкополой шляпе с цветами и в длинном платье. На другом снимке — мой дед, веселый и молодой, ласково положил руку на плечо мальчика моих лет и очень похожего на меня. Пожилая женщина (“Мать Степана Петровича, Анна Нестеровна”, — поясняла бабушка, водя пальцем по фотографии) держала на коленях маленькую девочку с бантом в волосах и в пышном платьице; другая девочка, с длинными косичками и в таком же платьице с оборками играла на пианино. “Мальчика ты, наверное, узнала, это твой папа Володя, а девочки — твои тети: Наташа и Ирина”, — продолжала бабушка.
   Когда же я спросила, почему дед — “верный пес Николая”, она недовольно проворчала: “Не слушай глупости, твой дед — честный, порядочный человек, он присягал царю и не предал его, как все”. “А что с ним случилось?” — не унималась я. “Расстреляли в революцию…” Бабушка была явно недовольна тем, куда зашел разговор, сердито захлопнула альбом и убрала назад под простыни в шкаф.
   Я печально подумала: “Ничего себе, деда расстреляли, папу посадили…” Об этом-то я хорошо знала.
   Вечером, ложась спать, я пристала с вопросами о деде к маме. Моя красавица мама, Ксения, Ксаночка, как звали ее все, всегда такая веселая и приветливая, погрустнела: “То, что ты узнала — правда. Только не надо никому рассказывать про деда. Хватит с меня и Володи… Думаю, что его арестовали из-за расстрела Степана Петровича. Дай Бог, чтобы мы все остались живы и увиделись…” Она крепко обняла меня и сидела так, пока я не уснула.
   Через много лет мама призналась, как долгие годы жила в страхе, что меня отнимут у нее и заберут в детский дом, такое случалось нередко. Боялась, но фамилию мне не меняла, как делали некоторые в репрессированных семьях, и сама оставалась Белецкой, хотя вышла второй раз замуж и родила во втором браке тоже дочку, моложе меня на семь лет.
   Когда моего папу арестовали, мне было три года. Он, молодой писатель, был осужден в 1935 году Особым совещанием при НКВД СССР по статье УК 58-10. Вновь увидела я его лишь через 11 лет, в Вологде, куда он был выслан после тюрьмы. Бог дал ему долгую жизнь, он стал опять писать, работал в Вологодском краеведческом музее, женился на достойной женщине, художнице, семья которой тоже была репрессирована. В последние годы жизни (он умер в 1984 году) стал активно печататься. Но реабилитации своей так и не дождался. Она наступила только в 1992 году, когда ни его, ни мамы уже не было в живых*…
   Однако вернусь к моему деду — Степану Петровичу Белецкому. Я много расспрашивала о нем наших родственников, знавших его, прочитала написанные им в тюрьме воспоминания, его книгу о Григории Распутине, нашла крайне редкие упоминания о нем в литературе, и он постепенно становился для меня родным человеком, как и положено деду.
   Сведения о С. П. Белецком в исторической литературе достаточно скудны. Тем не менее он занимает свое место в истории предреволюционной России и в силу своего служебного положения, и в силу своей многогранной, порой противоречивой личности. Мне кажется несправедливым, чтобы образ его искажался политическими и идеологическими пристрастиями, как было до сих пор.
   Родился С. П. Белецкий на Украине с 1872 году. Несмотря на дворянское происхождение, богатством своей семьи, ее привилегированным положением он не мог похвастаться. Ему все пришлось добывать самому, благодаря способностям, трудолюбию, энергии и, что греха таить, огромному честолюбию.
   В 1896 году он блестяще заканчивает в Киеве юридический факультет со степенью кандидата. Ему приходится дать обязательство в течение трех лет уплатить потраченную на его образование сумму. Устраивается на службу в Ковенскую губернскую канцелярию. Его интересует все: юридические науки, финансы, земельное устройство, журналистика. Он еще сам не знает, что выбрать. Некоторое время редактирует местную газету “Ковенские губернские ведомости”, служит в генерал-губернаторской канцелярии. Ковенская губерния входила тогда в ведение киевского, волынского и подольского генерал-губернатора.
   В это время в судьбе С. П. Белецкого происходит важнейшее событие: он знакомится с Петром Аркадьевичем Столыпиным, жившим тогда в своем прибалтийском имении. Молодой Белецкий попадает под влияние этой удивительной личности. На всю жизнь Петр Аркадьевич становится для него образцом человека, государственного деятеля и патриота России, его кумиром. Он им восхищается, разделяет его убеждения, ловит каждое слово. Степан Петрович чрезвычайно был горд, когда Столыпин серьезно отнесся к его исследованию “Сказки Привисленского края” (которое и сегодня может служить материалом по истории народонаселения и подготовке земельной реформы), похвалил работу.
   В молодые годы все в жизни Степана Белецкого складывается удачно. Ему благоволит генерал-губернатор и командующий войсками округа, военный деятель и ученый Михаил Иванович Драгомиров. Генерал был последователем суворовской школы, автором “Солдатской памятки”, выдержавшей 25 изданий, в его работе “Подготовка войск в мирное время” профессиональные военные могут почерпнуть немало полезного и в наши дни. Генерал Драгомиров ввел Степана Белецкого в лучшие семьи Ковно и Вильно, в том числе познакомил со своим бывшим учеником по Академии Генерального штаба Константином Николаевичем Дуропом.
   Так уж случилось, что двадцатисемилетний Степан Белецкий влюбился в молоденькую, милую, прекрасно образованную дочку генерала Дуропа Ольгу. Девушка ответила взаимностью, и 15 февраля 1900 года в Ковенском кафедральном соборе молодые обвенчались.
 
   Мягкая, добрая Оленька была любимицей генерала Дуропа, он радушно принял и ее мужа, полюбив его еще до свадьбы дочери. Но теща отнеслась к этому браку поначалу настороженно. Урожденная Давыдова, она принадлежала к знатному дворянскому роду, давшему России много достойных сыновей, и прежде всего воина и поэта Дениса Давыдова. Сама она была еще молода, хороша собой, любила наряды, общество, играла на бегах. Зять казался ей недостаточно светским. Однако со временем она оценила его. “Если Стива станет министром, я не удивлюсь”, — говорила она знакомым.
   В 1907 году Степан Петрович получает пост вице-губернатора в Самаре. Ему минуло только 34 года. Он молод, полон сил и верит в свою счастливую звезду.
   О быте семьи Белецких в Самаре ярко рассказывает мой папа в своих воспоминаниях. “В Самаре мы жили не в центре города, а снимали на отдаленной улице барский дом, при котором находился запущенный парк с липами и прудом. К нему примыкал губернский сад со всякими народными аттракционами, откуда по вечерам в субботу доносились к нам песни загулявших мастеровых и их подруг. Пели они превосходные русские волжские песни, и мы с удовольствием их слушали…
   В этом доме мы справляли праздники, особенно торжественно — Пасху. Яйца красили всей семьей — и мама, и няня, и мы, и даже гувернантка-француженка премило разрисовывала яйца трехцветным французским орнаментом, что веселило отца: “Вот, — говорил он, — и в нашем доме появились республиканские цвета”.
   Очень скоро С. П. Белецкий забрал в свои руки руководство большой волжской губернией, важной для России. Губернатором был гофмейстер В. В. Якунин. Он обладал не очень крепким здоровьем, но хорошо разбирался в людях. Молодой вице-губернатор по деловым и человеческим качествам отвечал его требованиям, он с облегчением передал Степану Петровичу бразды правления, а сам предпочитал проводить время на курортах или в Петербурге, как того требовали его здоровье и привычки.
   С. П. Белецкий с головой уходит в работу, много ездит по губернии, не оставляет свои труды по земельной реформе. Он почти постоянно, как пишут в официальных бумагах, “исполняет обязанности губернатора”, вникает во все сферы вверенного ему дела. Иногда случались и курьезы. Например, считая, что все происходящее в губернии имеет к нему непосредственное отношение, Степан Петрович приехал на открытие самарской синагоги, перерезал праздничную ленту и принял участие в торжественном обеде.
   В петербургском журнале “Гражданин” тотчас напечатали саркастическую заметку: “Какое умилительное зрелище: исполняющий обязанности начальника губернии, одной из крупнейших в России, г. Белецкий молится перед торой и вкушает вместе с жидами фаршированную щуку. Интересно, что по этому поводу думает министр внутренних дел?” Здесь камешки летели уже в огород П. А. Столыпина, о дружеских отношениях которого с Белецким было известно.
   Мой папа вспоминал, как смеялись над этой заметкой у них дома, когда Петр Аркадьевич переслал вырезку в Самару. В письме он благодарил Степана Петровича за труды по земельной реформе.
   В Самаре Белецкие прожили два года. Петр Аркадьевич Столыпин, ставший к тому времени премьер-министром, вызывает Степана Петровича в Петербург на место вице-директора Департамента полиции. Столыпинские реформы, особенно аграрная, были необходимы для развития России, но понимали это немногие. Петр Аркадьевич остро нуждался в разделявших его взгляды преданных помощниках, выдерживал атаки и справа и слева. Всесильный премьер-министр был очень одинок…
   Столыпину Белецкий был нужен именно в Департаменте полиции. “Должность вице-директора лишь трамплин”, — намекнул он. Но и без этого намека Степан Петрович слушал только своего кумира. Он жаждал деятельности государственного размаха… Он мечтал быть рядом со Столыпиным…
   “После хорошего самарского дома с парком петербургская квартира в Саперном переулке казалась нам сырой, затхлой и скучной, — пишет в воспоминаниях мой отец. — Целыми днями я просиживал на широком подоконнике своей комнаты. Окно выходило на задний двор, похожий на колодец. Была осень, шел затяжной петербургский дождь, и свинцовое небо не было веселым ситцевым, самарским. Брат с утра уходил в гимназию, сестрица занималась с няней Дуняшей своими куклами. Никита, бывший денщик отца, наводил порядок в новой квартире. Моя милая мама все время прихварывала, а когда была здорова, не выходила из Мариинской общины, где работала сестрой милосердия”. (У нее тоже был свой кумир — великая княгиня Елизавета Федоровна. — В. Б.)
   Петр Аркадьевич Столыпин, с его сильным, мужественным характером и яркими новыми идеями, казался придворным опасным, против него всячески настраивали государя Николая Александровича. Мой папа вспоминал разговоры об этом своих родителей. Бывая у них дома, Петр Аркадьевич нередко сетовал, как трудно ему приходится в борьбе “с нашими милыми придворными господами, которые сами не знают, что творят”. Он подбадривал Белецкого, понимая, что тому тоже нелегко. А Степан Петрович находился в постоянном страхе за жизнь Столыпина, приговоренного террористами к смерти. Мой папа вспоминал, как недоумевали и возмущались в семье, почему некоторые, даже “приличные люди” оправдывают террористов, зверски убивающих не только намеченных ими деятелей, как правило, верно служивших России, но и тех, кто просто попадался под руку: детей, слуг, случайных прохожих.
   Убийство Столыпина в Киеве стало страшным ударом для России. Для семьи Белецких это было глубоко личным горем, потерей близкого человека, Пётр Аркадьевич — крестный моего папы. Особенно страдал Степан Петрович от мысли, что покушение можно было предотвратить. Ползли упорные слухи — товарищ министра внутренних дел Курлов знал о готовящемся покушении через осведомителя полиции, но, не придав информации значения, скрыл ее от департамента полиции и корпуса жандармов, шефом которых был.
   В семье Белецких траур. Степана Петровича не радует даже то, что его, вопреки прогнозам завистников, что-де без Столыпина карьере его конец, назначают в феврале 1912 года директором Департамента полиции.
   Мой дед принадлежал к когорте столыпинских деятелей, принципиально связавших свою судьбу с судьбой монархии. Он был убежден, что самодержавие в России — основа её сильной государственности, активно выступал против усиления иностранного капитала в стране, всецело поддерживая отечественных, русских промышленников, чем вызывал гнев либералов. Он не изменил своим убеждениям после убийства своего кумира, поддерживал деловые отношения с правыми партиями, консерваторами. В доме бывали члены Государственной Думы Г. А. Замысловский, В. М. Пуришкевич, Н. А. Караулов, собиралась молодежь из Монархического союза.