“Лёва выхватил из кармана “мамины письма”, чтобы показать нам, как злостно она уклонялась от ответов на его прямые вопросы. Он размахивал той самой открыткой, которая напечатана теперь в “Звезде”. Там на запрос о любимой женщине, с которой он расстался пять лет тому назад из-за своего ареста, Анна Андреевна ответила в завуалированной форме на хорошо знакомом ему условном языке. Даму она назвала пушкинской “девой-розой”, дыханье которой, как известно, могло быть полно “чумы”. Надеюсь, современному читателю не нужно объяснять, что под “чумой” подразумевается не какой-нибудь сифилис или СПИД, а то, о чём сказано в одном из стихотворений Ахматовой - “Окружили невидимым тыном / Крепко слаженной слежки своей”. …Я не решусь утверждать, что приведённая характеристика Лёвиной подруги была точна, но Анна Андреевна была в этом уверена и выдвигала много убедительных доводов в пользу своей версии. Между тем, сбитый с толку многолетней изоляцией, Лев Николаевич уже не хотел понимать смысл её слов”.
   А ведь речь здесь идёт о том, чего ни один сын никогда не простил бы ни одной матери - о клевете на любимую женщину.
   Речь идёт о Наталье Васильевне Варбанец, сотруднице отдела редкой книги Публичной библиотеки. Ахматова была абсолютно уверена в её “второй профессии” и убеждала в этом сына. Подозрения были беспочвенными - и Лев это знал. Как знал, очевидно, и способность матери маниакально подозревать в “стукачестве” окружающих.
   На протяжении всего текста “Записок” Лидия Чуковская фиксирует многочисленные факты этих подозрений. “У неё были сильные подозрения насчёт связей Анны Радловой с Большим Домом. (Мне неизвестно, откуда возникли такие подозрения, и я не имею возможности установить, в какой мере они основательны.)” “Потом Анна Андреевна вдруг вытащила откуда-то тетрадку переписанных от руки стихов, очень аккуратную на вид, но первый лист отодран так грубо, что клочья торчат.
   - Это я отодрала… - сказала она. - Ко мне явился недавно один молодой человек, белокурый, стройный, красивый, сказал, что хочет прочесть мне свои стихи. Я ему посоветовала обратиться лучше в Союз. Я очень быстро его выгнала… И вот - приезжаю из Москвы, а на столе - тетрадка. И на первой странице надпись: “Великому поэту России”. Я кинулась на тетрадь зверем и выдрала страницу.
   Я осведомилась, хорошие ли стихи, но Анна Андреевна не пожелала ответить. Она уверена, что это - меценат”. “Меценаты” - зашифрованное прозвище стукачей”, - поясняет тут же Чуковская.
   “А. А. подозревала, что Тане Смирновой, её соседке, матери Вали и Вовы, поручено за нею следить, и обнаружила какие-то признаки этой слежки. “Всегда выходит так, - сказала она мне, - что я сама оплачиваю своих стукачей”.
   “В 1957 г. на основе дневников 1948-51 г., я окончила новую повесть “Спуск под воду”. Мне хотелось, чтобы А. А. прочла эту вещь. Я принесла ей на Ордынку экземпляр в аккуратной коричневой папке. А. А. уже несколько раз показывала мне корешки книг, взрезанные бритвой. Она усматривала в этих вспоротых переплётах деятельность Двора Чудес и, вероятно, не ошибалась. Была ли она права, найдя подтверждение моей мысли и в оторванном корешке моей папки, не знаю… Разумеется, и Анну Андреевну и меня более всего интересовало - к т о занимается этой хирургией со столь маниакальным упорством”.
   Чуковская подчёркивает “следовательский склад ума” Ахматовой. “Ведь и в жизни она искусный следователь: постоянно анализирует, сопоставляет факты в быту и делает из них смелые выводы”. Хочешь не хочешь, а вернёшься на восемнадцать лет назад, в 1940 год, когда Чуковская собственными глазами увидела результат этих “смелых выводов”.
   “Зазвонил телефон. Анна Андреевна подошла к нему и вернулась совершенно белая.
   - Вы только подумайте, какой звонок! Это оттуда. Это, конечно, оттуда. Женский голос: “Говорю с вами от ваших почитателей. Мы благодарим вас за стихи, особенно за о д н о”. Я сказала: “Благодарю вас” - и повесила трубку. Для меня нет никакого сомнения…
   Я попыталась сказать, что сомнения всё-таки возможны, но Анна Андреевна не дала мне докончить.
   - Извините меня, пожалуйста! - закричала она, не сдерживаясь. - Я знаю, как говорят поклонники. Я имею право судить. Уверяю вас. Это совсем не так.
   …Снова я попробовала сказать, что ведь это мы сами подставляем под о д н о стихотворение - именно “И упало каменное слово” (стихотворение из цикла “Реквием”, напечатанное в “Звезде” в N 3-4. - С. К.), а ей, быть может, понравилась “Сказка о чёрном кольце” или ещё что-нибудь. Но мои слова вызвали только ярость.
   - В. Г. (Владимир Георгиевич Гаршин. - С. К.) сказал про меня общей знакомой: “Мадам психует”. А не следует ли предположить, что не я психую, а сумасшедшие те, кто не умеет сопоставлять самые простые факты.
   Она стала шёпотом рассказывать мне о волоске, который, оказывается, не исчез со страницы, но был передвинут правее, пока она ходила обедать. И тут я сразу поняла, почему плакал В. Г. Возбуждённее, тревожнее, потеряннее и недоступнее слову я её никогда не видала”.
   Владимир Георгиевич Гаршин не раз появляется на страницах 1-го тома “Записок” как верный заботливый друг. Человек совершенно далёкий от литературы, он, как можно понять из контекста “Записок”, был в этот период необходим Ахматовой не просто как помощь, как надёжная рука, но и как уравновешивающее начало, тот, с которым не было нужды вести литературные беседы, но который нужен по жизни. И лишь из его слов, записанных Чуковской, можно понять, каково же ему приходилось рядом с такой подругой, как Анна Ахматова в этот тяжелейший для неё период.
   Ахматова, жалуясь на неразумную опеку со стороны Ксении Григорьевны Давиденковой, передаёт слова Гаршина: “Она не понимает, что воли у вас в сто раз больше, чем у неё”. Он-то, как врач, понимал, что не безволием и не потерянностью, а чем-то иным вызваны симптомы, о которых сам же говорил Чуковской: “Уверяю вас, у неё всё и всё нервы. Конечно, ей от этого не легче… Беда в том, что она ничего не хочет предпринять. Прежде всего ей необходимо уехать отсюда, из этой квартиры. Тут травмы идут с обеих сторон, от обоих соседей. А она ни за что не уедет. Почему? Да потому, что боится нового. И бесконечные мысли о своём сумасшествии: видела больную Срезневскую и теперь выискивает в себе те же симптомы. Вы заметили: она всегда берёт за основу какой-нибудь факт, весьма сомнительный, и делает из него выводы с железной последовательностью, с неоспоримой логикой?.. А эта страшная интенсивность духовной и душевной жизни, сжигающей её!”
   “Бедная, - сказала как-то Ахматова об одной старушке, перекрестившей её. - Она не знает, что я - танк”. Гаршин-то это знал, многажды был, как и Лидия Чуковская, свидетелем её нечеловеческой гордыни, её стремления “королевиться”, её какой-то дикой иронии в совершенно неподходящих для этого условиях. Сама Ахматова рассказывала Чуковской о подобном эпизоде 13 января 1940 года: “Целые дни теперь приходят и приходят изо всех редакций. Вчера пришёл Друзин с секретаршей и каким-то военным. У меня в эту минуту был на руках Шакалик (младший сын соседки Татьяны Смирновой. - С. К.) Я отдала его Тане и в шутку сказала ей шёпотом: “За мной пришли”. Она поверила. Правда, было очень похоже…”
   Да и сама Ахматова знала за собой то, о чём написала в 1957 году.
 
   Что ж, прощай! Я живу не в пустыне,
   Ночь со мной и всегдашняя Русь.
   Так спаси же меня от гордыни!
   В остальном я сама разберусь.
 
   Чуковская не общалась с Ахматовой в то время, когда произошёл её окончательный разрыв с Гаршиным. Но его слова, сказанные 17 августа 1940 года, зафиксировала: “Он вчера приехал с дачи. Был у Анны Андреевны и находит, что она на грани безумия… Опять сетовал на ложность посылок и железную логику выводов. Просил меня непременно пойти к ней, не противоречить, но воздействовать… Я спросила:
   - Что для вас тяжелее всего? Её состояние? Её гнев?
   - Нет, - ответил он. - Я сам. Я понимаю, что теперь, сейчас обязан быть с нею, совсем с нею, только с нею. Но, честное слово, без всяких фраз, прийти к ней я могу только через преступление. Верьте мне, это не слова. Хорошо, я перешагну, я приду. Но перешагнувший я ей всё равно не нужен…
   И снова о ней: о философии нищеты, о безбытности, о том, что она ничего не хочет предпринять, что она не борется со своим психозом.
   - А может быть, - спросила я, - это просто у нас не хватает воображения, чтобы понимать её правоту? Может быть, не у неё психоз, а у нас толстокожесть?
   Он помотал головой”.
   По возвращении Ахматовой из эвакуации они встретились снова. Но, по-видимому, начинать с ней жизнь заново Гаршин уже не мог. Ахматова же всё поняла по-своему. Для начала она оклеветала бывшего друга: “Ахматова считала, что Гаршин обарахлился антиквариатом во время блокады, торговал казённым спиртом, брал взятки” (из донесения Софьи Островской. О способности Ахматовой возводить на людей напраслину речь уже шла.) Уничтожила их переписку и сняла посвящения ему со своих произведений. А на его слова о “психозе” ответила соответствующими строками:
 
   А человек, который для меня
   Теперь никто, а был моей заботой
   И утешеньем самых горьких лет, -
   Уже бредёт как призрак по окрайнам,
   По закоулкам и задворкам жизни,
   Тяжёлый, одурманенный безумьем,
   С оскалом волчьим…
 
   И лишь после этого вспоминает о своей собственной вине.
 
   Боже, Боже, Боже!
   Как пред тобой я тяжко согрешила!
   Оставь мне жалость хоть…
 
   * * *
   …Все эти взрезанные корешки папок, книжных переплётов, потерянные вещицы, которые потом благополучно находятся, - всё это подаётся и Ахматовой, и Чуковской как деятельность приставленных стукачей. Более всех достаётся Татьяне Смирновой - соседке Анны Ахматовой по Фонтанному дому в 30-е годы.
   “Хорошенький клубочек - эти дети, которых она нянчит, и этот Двор Чудес”.
   Да уж, Татьяна, если судить по “Запискам” Чуковской, - ни ангельским характером не отличалась, ни интеллектом не блистала, ни особой воспитанностью. Но никаких данных о её “стукачестве”, кроме ахматовских намёков и подозрений, ахматовской “потерянности” и “недоступности слову”, не существует в природе. Лихорадочное тыканье пальцем в первого встречного и подозрения в стукачестве, обоснованные железной логикой на фундаменте изначально ложной посылки, - всё это, увы, свойственно было Ахматовой. Жизнь её была большой своей частью такова, что не располагала к душевному спокойствию и равновесию. Другое дело, что собственно реальных стукачей, на донесениях которых основывалось её “дело оперативной разработки”, она словно не видела. С л о в н о… По “Запискам” Чуковской, аккуратно фиксирующей приступы “психоза”, невозможно определить, что на самом деле знала и думала Анна Ахматова о Павле Лукницком или Софье Островской.
   Многолетняя негласная сотрудница органов Софья Казимировна Островская, также ведшая подробный дневник о встречах с Ахматовой в 1944-1950 годы и поставлявшая соответствующую информацию в МГБ, даже не упоминается не только в основном тексте “Записок”, но и в позднейших комментариях. Павел Лукницкий упоминается несколько раз в сугубо нейтральном контексте (в отличие от многих других персонажей, лично Чуковской несимпатичных) при том, что именно Лукницкий, как агент ОГПУ, назван в публикации бывшего первого заместителя начальника управления КГБ по Ленинградской области Олега Калугина “Дело КГБ на Анну Ахматову”. Репутация Калугина такова, что слова этого “демократа” готовы с порога отринуть ничуть не меньшие “демократы” по убеждению: “Совсем недавно генерал Калугин, стремительно перешедший из стана КГБ в стан его обличителей, объявил, что Лукницкий был “органами” завербован и доносил им на Ахматову. Всей своей жизнью я воспитан во всецелом, необсуждаемом неприятии всего, что оттуда исходит, и предпочитаю верить автору дневника, даже - и в особенности - если им удалось его изнасиловать и потом мучить, а не кагебешнику, разделявшему их успех” (Анатолий Найман). Всё бы ничего, если бы не знать, что Лукницкий был не просто осведомителем, а штатным работником с соответствующими полномочиями, в которые входили и “насилия”, и “мучения”. “К нам домой в маленькую комнатку уже в 1967 году приехал Павел Лукницкий и часа три, сидя на диване, уговаривал Льва отступиться от своей идеи передать всё наследие матери в Пушкинский Дом. А потом мы узнали, что Лукницкий был следователем НКВД. Татьяна Крюкова рассказала, что её арестовали в 25-м году, так же как и Лихачёва, и её допрашивал Павел Лукницкий”. (Н. В. Гумилёва. “Воспоминания”.)
   Но именно дневники такого деятеля, как Лукницкий, или такой, как Островская, воспринимаются в качестве первоисточника в гораздо большей степени, чем многократно расхваленные “Записки” Чуковской - ибо в первых двух случаях мы имеем чистую регистрацию событий, не искажённую беллетристикой и последующими дописываниями. Должность и положение обязывают соблюдать необходимую точность в передаче не только слов наблюдаемого и событий, с ним связанных, но и его отношения к происходящему. (Бесценным был бы факт состоявшейся публикации полного текста “Дела оперативной разработки на Анну Ахматову”, которое даже не выдаётся на руки исследователям. Интересно почему? Не потому ли, что могут в одночасье рухнуть репутации многих “близких” из “ахматовского окружения”?) И при всей скупости и кажущейся обрывочности этих записей они воспринимаются с куда большим доверием, нежели многословно расписанные Чуковской ахматовские “труды и дни”.
   “Сегодня читала Державина. Скучен старик. До чего безграмотен! Все глаголы неправильно употребляются. Словопроизводство - неправильность. Расстановка слов - ужасная. И только отдельные, зарытые в кучах мусора образы - прекрасны. Редко, но попадаются…
   Во время Пушкина к женщинам-поэтам было издевательское отношение, ироничное, во всяком случае. Не замечена была даже Каролина Павлова (а она - хороший поэт. Да и не зря же через сто лет её издают - и издают полным собранием!).
   Такого отношения к женщинам совершенно не было у символистов - серьёзное отношение (и даже гораздо больше!) продолжалось и у следующих, у акмеистов, и держится поныне…
   Вечером сидела в саду Шереметевского дома. В этом году нет соловья. А когда с В.К.Ш. жила здесь, весной прилетал соловей.
   29 и 30 июня не выходила из дому. Потому что потеряла единственную шпильку и нечем было укрепить волосы - сидела с распущенными волосами.
   Сказала мне 30 июня вечером. Я говорю: “Это уже не бедность, конечно! Бедность тут ни при чём”.
   А. А. смеётся: “Да, это безумие!” (П. Н. Лукницкий. “Встречи с Анной Ахматовой”. Т. 11. Запись 29.06 - 1926.)
   “26 окт. 1946. Замечательная прогулка с Ахматовой. Летний, Марсово - такой необыкновенный закат - на крови - с гигантским веером розовых облачных стрел в полнеба. Говорит о себе: - Зачем они так поступили? Ведь получается обратный результат - жалеют, сочувствуют, лежат в обмороке от отчаяния, читают, читают даже те, кто никогда не читал. Надо было сделать из меня стерву, сволочь - подарить дачу, машину, засыпать меня всевозможными пайками и тайно запретить меня печатать! Никто бы этого не знал - и меня бы сразу все возненавидели за материальное благополучие. А человеку прощают всё, только не такое благополучие. Стали бы говорить - “вот видите, ничего и не пишет, исписалась, кончилась! Катается, жрёт, зажралась - какой же это поэт! Просто обласканная бабёнка, вот и всё! И я была бы и убита, и похоронена - и навек, понимаете, на веки веков, аминь!” (Островская С. К. “Встречи с Анной Ахматовой (1944-1946)”.
   “Знакомств у Ахматовой множество. Близких друзей нет. По натуре она - добра, расточительна, когда есть деньги. В глубине же холодна, высокомерна, детски эгоистична. В житейском отношении - беспомощна… Несмотря на славу, застенчива… Ко всем своим бывшим мужьям и любовникам относится враждебно, агрессивно. Заботится о чистоте своего политического лица, гордится тем, что ей интересовался Сталин. Очень русская. Своим национальным установкам не изменяла никогда. Стихами не торгует. Дом писателей ненавидит, как сборище чудовищных склочников…” (Донесение С. К. Островской. О. Калугин. “Дело КГБ на Анну Ахматову”.)
   Последние две записи, относящиеся ко времени знаменитого постановления “О журналах “Звезда” и “Ленинград”, нуждаются в отдельном комментарии, тем более необходимом при сопоставлении записей Островской с “Записками” Чуковской, которая, судя по всему, совершенно не поняла и позднее не пожелала понять ни смысла, ни скрытых в то время мотивов этого документа.
   “И я своих не знаю берегов…”
 
   Ахматова обладала удивительной внутренней пластичностью, способностью применяться ко времени, в котором живёт. Родившаяся в ХIХ веке, она пережила три эпохи ХХ-го, меняясь с каждой из них и в каждой из них находя себе исторические и психологическое соответствия. Естественно менялось и ее мировоззрение, и её отношение к происходящим событиям.
   Чуковская всего этого как будто не желала ни знать, ни понимать. Для неё, “сотворившей себе кумира”, Ахматова существует отдельно от окружающих людей, отдельно от её собственной семьи. “Я стала расспрашивать Анну Андреевну о её семье. Она такой особенный человек и изнутри и снаружи, то мне очень хочется понять: есть ли в ней что-нибудь родовое, семейное, общее. Неужели она может быть на кого-нибудь похожа?”
   Вопрос о “родовом” более чем интересен. Дед Ахматовой по материнской линии Э. И. Стогов, автор “Записок жандармского штаб-офицера эпохи Николая I”, был убеждённым монархистом, истово любившим Государя, по его же собственным словам. Мать же была членом народовольческого кружка и “ничего не умела в жизни”. О матери ещё зайдёт разговор 16 ноября 1964 года:
   “- Хотят любить Цветаеву и за неё любят Сергея. А он был убийца. Эти мои слова передали Наталии Ивановне Столяровой. Она прибежала вся красная: “Вы не уважаете Марину Ивановну”. “Нет, Марину я уважаю”. “Моя мать была участницей покушения на Столыпина, и я свято чту её память”. “А моя мать была членом “Народной воли”, и я тоже свято чту её память. Но ни ваша мама, ни моя не были агентами сталинской разведки”.
   Интересно, как здесь можно не усмотреть прямую связь - между террористами “Народной воли” и участниками покушения на Столыпина - и “сталинской разведкой”, возникшей по воле власти, появление которой было подготовлено и народовольцами, и убийцами Столыпина? Впрочем, эта инвектива характерна для поздней Ахматовой, уже воспринявшей сталинскую эпоху в ключе хрущёвской речи на ХХ съезде и во многом утратившей своё историческое чутьё. А ранее монархизм и народовольчество причудливо уживались в ней самой, и без этого совмещения, казалось бы, несовместимых мировоззрений невозможно понять её эволюцию.
   “Она рассказала, что в десятых годах однажды у Сологуба - или устроен Сологубом? - был вечер в пользу ссыльных большевиков, где за билет брали 100 рублей.
   - И я участвовала. Я была в белом платье с большими воланами, с широким стоячим воротником и в страшном туберкулёзе…” (запись 8 июня 1940 года).
   Когда же эти большевики взяли власть - тот же Сологуб назвал их “твердолобыми” и не избавился от ненависти к ним до конца жизни. Случай же Ахматовой гораздо сложнее и интереснее. Октябрьскую революцию она также поначалу возненавидела и уже принимала участие в антибольшевистских вечерах интеллигенции. Но потом…
 
   И так близко подходит чудесное
   К развалившимся грязным домам.
   Никому, никому не известное,
   Но от века желанное нам.
 
   Это уже христианское приятие совершившегося, кстати, совершенно чуждое Чуковской. О стихах Ахматовой, с явно прослушиваемым религиозным мотивом - она рассуждает лишь в плане цензурной “проходимости или не проходимости”. Круг чтения Ахматовой всегда подробно обсуждается ими обеими, но о чтении Библии Ахматова старается с Чуковской не говорить: на вопрос собеседницы - что она сейчас читает, - Ахматова “неохотно” отвечает: “Деяния” - и переводит разговор на другое. Масса тем для их бесед отражена в “Записках” в период хрущёвского правления - “пастернаковская история” с Нобелевской премией и исключением из Союза писателей, “прохождение” и публикация тех или иных произведений Ахматовой, “погром” писателей и художников, цензурные запреты и разрешения… Но ни единого слова о погроме православия, о закрытии и разрушении церквей, о преследовании верующих (восстановление ленинских норм)… Не думать об этом Ахматова не могла, но, видимо, знала - с кем говорить о происходящем, а с кем лучше об этом промолчать*.
   Но вернёмся в 20-е годы…
   При всей ожидаемости “желанного”, при невозможности для Ахматовой покинуть Россию, при её горьких и гневных инвективах эмигрантам в то время, “когда в тоске самоубийства народ гостей немецких ждал и дух суровый византийства от русской церкви отлетал”, когда “прославленный Октябрь, как листья жёлтые сметал людские жизни” - не оставляет ощущение поминок по ушедшему миру, наградившему её первой оглушительной литературной славой, по мироустройству, кровно и духовно родному её предкам.
 
   Пива светлого наварено,
   На столе дымится гусь.
   Поминать царя да барина
   Станет праздничная Русь.
   ……………………………
   Порешили люди умные:
   “Наше дело - сторона”.
 
   Многие из умных, порешивших - “наше дело - сторона”, через два десятка лет отправились в застенок, которым, как пишет Чуковская, Ахматова была “заворожена”. И эта “заворожённость” не помешала ей в 1940 году нетривиально прочитать Эдуарда Багрицкого.
   “Она спросила меня, знаю ли я стихи Багрицкого и что о них думаю.
   Я ответила: знаю, но не думаю ничего, потому что они как-то проходят мимо меня, не трогая и не задевая.
   - Совсем неинтересно, - согласилась Анна Андреевна. - Я читаю впервые. Меня поразила поэма “Февраль”: позорнейшее оплёвывание революции.
   И она очень методически, подробно, медленно пересказала мне своими словами сюжет и содержание этой поэмы”.
   Получается, однако, что прочитала поэму внимательно, если пересказывала “методически и подробно”. Но интереснее другое: “Позорнейшее оплёвывание революции”. Уж ей ли было не знать, что вся эта грязь, которой насыщен “Февраль” Багрицкого, как и “Два мира” Зазубрина”, как и “Конармия” Бабеля, - органическая часть той самой революции, против “оплёвывания” которой она сейчас протестует? (Как и кровь, и насилие, которыми сопровождалось изымание церковных ценностей, о чём она сама же написала в 1922 году - “Господеви поклонитеся…”) Теперь в её сознании (как и в сознании властей предержащих) революция не должна быть “оплёванной” подобными достаточно-таки реалистическими красками: “Удивляюсь редактору книги. Зачем это было печатать?”
   А ведь в это время пишутся стихи, позднее сложившиеся в цикл “Реквием”, которые она по настроению то читает окружающим, то записывает на отдельных листках, даёт прочесть, а потом сжигает в пепельнице - сама по себе сцена этого сжигания отдаёт некоторой театральностью, народовольческой конспирацией. Кстати, позже и сама Ахматова, и Чуковская вслед за ней создавали легенду, что “Реквием” в 30-е годы знали не то 7, не то 11 человек. Но вот что писал в своих воспоминаниях близкий знакомый и Ахматовой, и Чуковской Николай Давиденков, который был арестован в 1937 году, а в 1939-м “вместе с целой группой студентов был отдан под обыкновенный суд, оправдан и выпущен”, во время войны попал в плен, бежал из лагеря “и опубликовал на Западе книгу (или несколько книг?) о тридцать седьмом годе”.
   Цитата из его воспоминаний “Ленинградские ночи”, опубликованных в “Парижском вестнике” под характерным псевдонимом “Николай Анин”, приводится в комментариях к 1-му тому сочинений Ахматовой, изданному в Париже:
   “Эти стихи… услышаны, заучены и повторены всюду, это было где только возможно. Их передавали из Университета в Политехнический перепечатанными на машинке, их опускали на нитке из одной камеры Шпалерной тюрьмы в другую, переписывали на мундштуке папиросы, потому что другой бумаги у политзаключённых не было”.
   Речь идёт о стихотворении “Где-то льётся тихий Дон…”, но так же могли разойтись по рукам и другие стихи этого же цикла. (Сама Чуковская пишет, что стихотворение, позже ставшее “Посвящением” к “Реквиему”, Ахматова читала вслух, не кивая по сторонам и не указывая глазами на потолок. Стихотворение “Опять поминальный приблизился час…” также читалось ею в присутствии Тамары Габбе, пусть даже и “шёпотом”. Стихотворение, посвящённое Борису Пильняку - уж явно не слабее и не “безопаснее” “Реквиема”! - читалось той же Чуковской и Александре Любарской. Всё это могло и запоминаться наизусть, и записываться позднее, и передаваться из рук в руки. В то же время стихотворение “Уже безумие крылом…” Ахматова, записав и дав прочесть, сжигает, а потом сама стремится к его публикации, и стихотворение без одной строфы печатается в ташкентском сборнике 1943 года.) Чуковская, кстати, не поняла, откуда взялся в стихотворении Дон, хотя более читаемой книги, чем шолоховский “Тихий Дон”, в это время не было. И дело даже не в том, что роман был любимой книгой Льва Гумилёва. Ахматова сама его читала, и невозможно в этом стихотворении не услышать отзвука предсмертного зова Ильиничны: “Гришенька! Родненький мой!.. Кровинушка моя!..”. Только в последней строке Ахматова не молит о сыне, а просит о другом: “Помолитесь обо мне”.