Ирина Степановская
Рецепт счастья от доктора Тины

   Пациент на приеме у врача:
   – Скажите, вам помогло лекарство, что я вам выписал в прошлый раз?
   – Большое спасибо, доктор! Очень помогло. Мой дядя выпил его по ошибке и оставил меня единственным наследником.

1

   Самолет летел в ночи на восток, навстречу солнцу. Когда он сделал разворот и пошел вниз, те, кто не спал, отметили, что чуть натужнее загудели двигатели. По-видимому, они все еще летели над морем, и не было ни единого светлого пятна за бортом, кроме тех, что горели на крыльях лайнера. Они спустились еще ниже. И вдруг – сгусток света в темноте, будто спутался и переплелся внизу клубок проводов с горящими лампочками.
   – Мама, там корабль! – на весь салон закричал вдруг по-русски мальчик, похожий не то на испанца, не то на грузина. Изо всех сил он стал тормошить мать за плечо – непосредственный, непременно желающий, чтобы мать тоже увидела это чудо – внизу в полной темноте светился огнями огромный океанский лайнер.
   – Ну ладно, Вася, отстань, дай поспать, – сонно пробормотала мать. Мальчик был хорошо виден с места Ашота – они с матерью сидели наискосок от него, по другую сторону прохода. И поскольку ни Вася, ни сам Ашот, в отличие от других пассажиров, не спали, они заговорщицки временами перемигивались.
   – Смотрите, вы видите? – обернулся мальчик. Самолет в это время как раз сделал крен в нужную сторону, и Ашот в незашторенный противоположный иллюминатор действительно увидел идущий под самым крылом светящийся огнями корабль. Потом показались другие суда. Еще и еще, они были выстроены в колонну на рейде; дальше появились целые острова огней – это был уже город. Под крылом стало светлее, потом по огням стали различимы параллельные линии автомобильных дорог, и Ашот понял, что они миновали прибрежную полосу и летят уже над землей. Тут самолет выровнялся, раздался толчок – это с той и другой стороны вышло шасси. Ашот поднял вверх большой палец руки, показывая мальчику, что он видел всю красоту и что вообще они уже скоро приземлятся. Вдруг погас верхний свет, остались гореть только лампочки над сиденьями, и захотелось сглотнуть.
   Стюардесса пролепетала свою тарабарщину на двух языках. Прошло еще несколько томительных минут, и наконец самолет коснулся колесами полосы и резво побежал, подпрыгивая, по телу земли, сообщая внезапно усилившимся гулом двигателей о своем успешном прибытии. Потом его двигатели снизили обороты, плоскости поглотили выпущенные на время посадки закрылки, и лайнер, горделиво покачиваясь и демонстрируя себя и свою мощь, срулил с взлетно-посадочной полосы и остановился. Тягач подъехал к нему, пленил и отбуксировал к аэровокзалу. Но самолет при этом вовсе не выглядел как затравленное заарканенное животное. Сверкая серебристыми боками в свете аэропортовских огней, он красовался волнистым бело-сине-красным флагом на хвосте и темнел латиницей AEROFLOT AIRLINES на корпусе.
   – Наш самолет совершил посадку… – дальше забурчало что-то неразборчивое. Названия аэропорта и столицы Исландии слились в какую-то плохо различимую чепуху, похожую на лягушачье кваканье в майскую ночь.
   – Страна гейзеров и фьордов, – пробормотал Ашот. Он взял свою сумку через плечо и изготовился к выходу. «Сначала в дьюти-фри за подарками, а потом в бар. Но не наоборот!» – пригрозил он себе. Мальчик Вася с испанско-грузинской внешностью, стоящий в проходе впереди Ашота, в этот момент обернулся. Ашот улыбнулся ему.
   Мать мальчика почему-то приняла на свой счет внимание к сыну, поправила прическу:
   – Долго еще лететь до Москвы?
   – Приблизительно четыре часа.
   Но ее лицо, припухшее от нездорового сна, было неинтересно Ашоту. Он вдруг поразился другому – как легко, естественно и бездумно вылетают из него русские слова. «Говорить как дышать. Это важно». Он провел рукой по своим коротко теперь остриженным волосам и, несмотря на то что в аэропорту прибытия было плюс одиннадцать градусов, обмотал шею своим старым, еще московским, в красно-зеленую клетку, шарфом.
   Пассажиров провели в здание аэропорта. В аквариумах сувенирных ларьков он затоварился пакетиками с косметикой для бывшей квартирной хозяйки – пышнотелой моложавой дамы, обещавшей снова сдать ему комнату. Для Валентины Николаевны он купил флакон французских духов. Для Барашкова – прекрасную швейцарскую ручку. Времени оставалось в обрез, и хотя любезная продавщица не выражала никаких признаков нетерпения, нужно было торопиться. Он попросил показать переливающийся сиренево-голубым индийский платок и быстро купил его. Просто так, на всякий случай.
   Теперь в бар. Их было множество, Ашот зашел в первый попавшийся. Там, к счастью, не было посетителей.
   – Вод-ка? «Сто-лич-ная»? – предложил бармен, смешно коверкая язык, безошибочно угадывая в Ашоте «русского» пассажира.
   – Водку пить буду дома, – сказал Ашот. И вновь поразился тому, как легко вырвалось у него это слово: «дома». И добавил по-английски: – А сейчас сок, пожалуйста. Апельсиновый. Из апельсинов.
   – Неужели водку не будете? – вдруг на чистом русском спросил бармен. – Те, кто домой летит, всегда водку пьют.
   Ашот посмотрел на него, хмыкнул:
   – Коньяк буду. «Meukow».
   Бармен хотел подмигнуть, но поостерегся. Подал сок и коньяк. Сок оказался терпким, не сладким. Ашот сел за стойку, достал таблетку снотворного. Бармен покосился в его сторону. Ашот положил на язык таблетку, запил соком. Посидел немного и выпил коньяк. Он хотел заснуть в самолете, чтобы незаметно покрыть те оставшиеся часы, что отделяли его от зыбкого понятия «дом». Ашот давно уже не хотел задумываться о том, что именно он вкладывает в это понятие – одноэтажное приземистое строение из белого камня с маленьким садиком на городской окраине у Каспийского моря или комнату в общаге на улице Академика Волгина, где он с удовольствием прожил шесть быстро пролетевших лет учебы в Москве. А может быть, комнатушку в коммуналке на Сухаревке, которую как раз и снимал у пышнотелой дамы, время от времени кидавшей в его сторону призывные взгляды? Или все-таки то самое отделение реанимации, в котором проработал после окончания института вместе с Валентиной Николаевной и Барашковым целых семь лет… Зачем об этом задумываться? «Дом» существовал в его памяти, как многоликое божество – он мог быть одновременно и тем, и другим, и третьим… Вот только то место, где он жил в Америке, язык не поворачивался называть «домом».
   Мальчик Вася, увидев, что вернувшийся на свое место дядя подкладывает под шею надувную подушку и изготавливается ко сну, с негодованием отвернулся. Укоризненно посмотрела на Ашота и мама мальчика. Однако толстое обручальное кольцо на ее пальце дало повод Ашоту сделать извиняющееся выражение лица и закрыть глаза. Он устроился поудобнее и мгновенно заснул. А мальчик, бессознательно встревоженный непонятной его детскому телу сменой часовых поясов и не употребляющий пока ни снотворное, ни крепкие напитки, остался по сравнению с ним в невыгодном положении: он так и не заснул почти до самой Москвы. И только перед посадкой его, как назло, сморил беспокойный тяжелый сон, и рассвет над столицей не поразил его своей красотой. Зато сейчас, на взлете, мальчик снова увидел внизу чужую гавань, и суда на рейде, и лунную дорогу на воде. Только исчезло уже волнующее видение того прекрасного, сияющего огнями корабля, которым они с Ашотом любовались при посадке. Мальчик повернул голову – все вокруг спали, и не с кем было ему разделить красоту мира. Тогда, может быть впервые в жизни, у него возникло чувство, что все его предали.

2

   Как всегда, по средам к девяти часам утра узкий и длинный больничный конференц-зал самой обычной городской больницы заполнялся врачами. Первыми на еженедельную конференцию, как правило, собирались терапевты из всех трех больничных терапевтических отделений. По утрам у терапевтов не бывает особой запарки. На «Скорой» пересменка в восемь, поэтому больных в приемный покой подвозят, как правило, часам к десяти. А всех, кому судьбой было начертано «заплохеть» этой ночью в отделениях, уже к утру успевают спасти, поэтому терапевты по достоинству занимают первые – почетные и чистенькие ряды в конференц-зале. Потом к ним подтягиваются так называемые «узкие» специалисты – все сплошь оканчивающиеся на «логи»: неврологи, урологи, отоларингологи и офтальмологи. Позже в зале появляются «урги». У хирургов по утрам всегда находятся неотложные дела – кого-то пораньше перевязать до операции, а кого-то еще не успели прооперировать с ночи, в общем, работа у них «поважнее этих дурацких конференций», как говорят они между собой. Поэтому «урги» входят в конференц-зал громко, с шумом подвигая скамьи с тройными сиденьями, садятся вместе, в любое время года демонстрируют обнаженные по локти руки и сдвигают на макушки высокие накрахмаленные колпаки.
   Совершенно особняком появляется в зале единственный в больнице «ом» – патологоанатом Михаил Борисович Ризкин, он же и заведующий патологоанатомическим отделением. Михаил Борисович обычно садится в последнем ряду на место, крайнее к центральному проходу. И когда нужно сделать доклад, идет к трибуне упругой танцующей походкой бывшего боксера легкого веса. К его насмешливой улыбке, небольшому росту, сломанному носу и зеленым крапчатым глазам очень подходит галстук бабочкой, который Михаил Борисович носит всегда, даже летом, даже с рубашкой с короткими рукавами и даже с медицинским халатом.
   А на последних двух конференциях пред очами ученой публики материализовывалась еще и внушительная фигура рыжеволосого веснушчатого здоровяка с лицом и фигурой греческого бога – это Аркадий Петрович Барашков, анестезиолог-реаниматолог. Он вальяжно садился, закинув ногу на ногу, в последнем ряду высокого собрания, по другую сторону прохода от Михаила Борисовича Ризкина. Кое-кто из докторов его помнит по прежней работе в отделении реанимации у бывшей заведующей – Валентины Николаевны Толмачёвой. Больше двух лет уже не существует это отделение, но некоторые доктора до сих пор вспоминают о нем с сожалением.
   – Аркадий Петрович, вы никак вернулись назад, снова к нам, смертным? – Это Михаил Борисович намекает Барашкову на промежуточный этап в его трудовом стаже – двухгодичное пребывание в коммерческом отделении «Анелия»[1] – все на базе прежней реанимации в этой же больнице.
   – Неужели соскучились по авгиевым конюшням?
   – Да я, дорогой коллега, работы настоящей никогда не боялся. – Доктор Барашков теперь был приписан к одной из хирургий, хотя больных принимал к себе в палату реанимации из всех больничных отделений. Благо только с улицы по «Скорой» ему не везли.
   – Смотрите, не пожалейте. В нашей больнице работы по-прежнему для всех хватает. Запариться можно. И патологоанатомам, и реаниматологам, – Михаил Борисович шутя сделал ударение в последнем слове на «логам». Подвинулся к Барашкову, усевшись на соседнее кресло.
   Аркадий Петрович только хмыкнул. Вот он уж точно был окончательно и бесповоротно «логом». Не только по названию – по духу: суффикс «лог» ведь означает «учение, наука». Опыт, конечно, со счетов сбрасывать нельзя, но и через почти двадцать лет работы Аркадий Петрович не гнушался заглядывать в медицинские книжки.
   – Да и деньги здесь у нас, конечно, другие. Не то что у вас были в «Анелии»… – покачивал головой Михаил Борисович.
   – Деньги были другие, а работать – тоска.
   – Да вас там и работало-то всего три человека.
   – Не три.
   – А сколько? – удивился Ризкин.
   – Два с половиной.
   – Это как? Я не про ставки говорю, про людей.
   – И я про людей.
   Главный врач с высоты президиума угрюмо наблюдал, как Ризкин о чем-то разговаривает с Барашковым. «Вот еще тоже деятель, – с раздражением он в который уже раз разглядывал фасонистый галстук-бабочку патологоанатома. – Сегодня он в бордовом. Каждый день их, что ли, меняет? Вчера, мне кажется, видел я его в синем в мелкую крапинку, а позавчера – в зеленом…» Главный врач поморщился, и докладывающий доктор запнулся и вопросительно посмотрел в его сторону, приняв гримасу начальника на свой счет.
   – Я могу продолжать? – негромко спросил он.
   – Да продолжай уж, да и заканчивай наконец, – хмуро буркнул в сторону трибуны главный врач. А сам подумал: «Если вон у нашей звезды отечественной патанатомии не будет к тебе никаких вопросов, то я-то уж тем более вылезать не стану… – Главный врач недолюбливал Михаила Борисовича. – Устраивает вечно на конференциях свои заумные шоу. Нет чтобы у меня спросить, а не повредит ли его наука больничному отчету? Легко быть всегда самым умным, а ты вот попробуй, повертись, чтобы и науку соблюсти, и смертность чтобы была, не дай бог, не выше, чем по городу. Я, может быть, тоже рад бы наукой заниматься, да высокая смертность это тебе и лишение бюджетных денег, и премий, и пальцем на тебя показывают на всех совещаниях…»
   – Так кто же у вас в «Анелии» был половинкой? – Ризкин наклонился к самому плечу Аркадия Петровича и снизу вверх заглянул ему в лицо. Барашков повернулся к нему и мысленно отшатнулся: бесовский огонь так и искрил, так и перескакивал с одной серо-коричневой крапинки на другую в насмешливых, умных глазах Михаила Борисовича.
   Главный врач не выдержал, авторучкой постучал по столу:
   – Я попрошу уважения к коллегам! Сохраняйте тишину в задних рядах!
   – Молчим, молчим! – Михаил Борисович приподнялся и картинно прижал указательный палец к губам, чтобы продемонстрировать лояльность к президиуму. Главный врач мрачно посмотрел на него и на Барашкова с высоты кафедры. «Наверное, и этого рыжего попрыгунчика я снова взял на работу напрасно. Никогда у него не было никакого уважения к начальству, – главный врач вздохнул. – Не взял бы, да деваться было некуда. Хорошего реаниматолога трудно найти. А оба заведующих – и первой, и второй хирургией все уши прожужжали, что для послеоперационных больных необходимо организовать реанимационную палату. Вроде наши больничные анестезиологи слишком молоды и неопытны – не справляются с тяжелыми больными…»
   – Так вы не ответили насчет половинки, – дотронулся до локтя Барашкова Михаил Борисович.
   Аркадий выставил вперед нижнюю губу, почесал затылок.
   – Работал у нас один специалист. Владик Дорн. И я думаю, что он все-таки неполноценный человек. И уж тем более неполноценный врач. А только какая-то четвертушка от врача и половина от человека. Хотя на аппаратуре он работал хорошо. Да вы, наверное, не были с ним знакомы.
   – Почему же не знаком? – Михаил Борисович глумливо ухмыльнулся. – Я Дорна знаю. Я его на работу к себе взял, когда ваша «Анелия» накрылась. Вот уже два дня к нему присматриваюсь. По-моему, неглупый парень. Больных, конечно, не любит, но патанатомией вдруг заинтересовался.
   Барашков почувствовал, что Мишка-черт специально его на разговор о половинках вызвал, хотел узнать его мнение о Дорне. Неприятно, хотя сказал он о Владике правду. То, что на самом деле думал. Но все равно нехорошо получилось.
   – В вашей профессии больных любить, по-моему, и не обязательно, – пробормотал он.
   – Ошибаетесь, коллега. Мы ведь истину ищем не ради мертвых, ради живых. Которых, собственно, и любим согласно общим принципам гуманности и человеколюбия, – Михаил Борисович Барашкову крапчатым глазом подмигнул и, воспользовавшись паузой в окончании доклада, встал. – Пойду потихоньку. Не могу больше выносить эту еженедельную говорильню. После наших конференций я себя в своем кабинете чувствую, как в отделении для новорожденных – под колпаком – тихо, спокойно и никто над ухом не жужжит. – Он издалека сделал извинительный поклон главному врачу и тихонько проскользнул вон из конференц-зала. Главный врач в его сторону укоризненно покачал головой, а Барашков посмотрел на затворившуюся за Ризкиным дверь с завистью.

3

   На Валентину Николаевну в это утро в квартире обрушился целый шквал звонков – ровно два. Что ж, для нее теперь и это было много. Были недели – вообще ни одного. Полное одиночество, не считая зверей – сенбернара да мышонка. Сегодня вдруг спозаранку позвонил отец: не надо ли чего?
   – Спасибо, папа, не надо. У меня все есть. Я ведь работаю.
   – Опять газеты продаешь, Валечка?
   Она вздохнула в ответ:
   – Что же делать, раз на большее не способна.
   – Не дури, дочка! – Голос у отца стал сердитым. – Ну, болела, ну, операция – все понятно. Но сколько можно дурака валять? Устраивайся на нормальную работу, ты же врач.
   Она помолчала в трубку. Потом выдохнула: «Извини, папа, что-то с утра голова сильно болит» – и отключилась. Походила по комнате, повздыхала. Родителей можно понять, они правы. И пожилые они уже, их жалко. Конечно, они беспокоятся. Последние полгода особенно. Все теперь кивают на сестру Ленку. Какая молодец! Пятнадцать лет уже в инвалидном кресле, а не сдалась, не разнюнилась. Хотя поначалу ой как несладко ей пришлось – из молодой девчонки разом превратиться в неходячего инвалида. А выдержала, нашла себя. Фантастическо-детективные романы теперь пишет. Четвертый томик уж вышел. Тина взяла со стола небольшую книжку. «Тайна марсианского дома». Откинула от себя. Интересно написано. Только дочитать до конца так и не смогла. Что это говорит в ней? Зависть? Нет. Она Ленку очень любит. Когда с сестрой это случилось, она ведь даже пошла в медицинский – чтобы знать, как сестре помочь и родителям. И помогала, было время. Теперь у Ленки все хорошо, насколько может быть хорошо в ее положении. Дай бог ей побольше денег, успеха и славы. И родителям она, Тина, благодарна. Но вот теперь получилось так, что из благополучной девочки с музыкальными способностями, хорошего врача, матери и жены, опоры семьи превратилась Тина черт знает в кого. В неустроенную разведенку, продавщицу газет в розницу, в переходе метро, с рук. Так получилось. У каждого своя жизнь. И если более или менее известно, как она начинается, то никогда невозможно заранее знать, чем закончится.
   Тина поставила перед сенбернаром миску с едой: «Ешь, Сеня». Накрошила кусочки сыра мышонку: «Кушай, Ризкин». Назвала это имя и вдруг вспомнила Михаила Борисовича, его зеленоватые глаза, волосы ежиком – соль и перец. Почесала мышонку лобик. В который раз умилилась: точь в точь молодой Михаил Борисович. Галстука-бабочки только не хватает. Она задумалась: интересно, как он там поживает, ее старый знакомый? Она ведь его не видела со времени своей операции. И Аркадий теперь снова в больнице работает. Неделю назад звонил – сказал, все-таки приезжает Ашот из Америки. Какого числа? Тина мысленно подсчитала. Батюшки, да это ведь сегодня! Она подошла к окну, взглянула на небо. Обычный серый московский цвет. Наверное, там, в высоте, небо сказочно голубое, такое, каким снилось ей в ее болезненных снах: она в самолете с кучей больных – не знает, что с ними делать. Тина с силой задернула штору. Она и сейчас не знает, что делать. Не во сне, наяву. Но не с больными, с собой. И такая тоска, такая боль пронзила грудь, что повеситься и то было бы легче, чем ее терпеть.
   Почему предательство страшнее всего? Она вспомнила Иуду. Чем он хуже, чем обычный наемник, стреляющий из-за угла? Или стражник, колющий копьем? В чем, собственно, разница? И тот разит насмерть, и этот. Она подумала: разве дело в смерти? Нет, дело в разочаровании, в обманутых надеждах. Скажи больному, что он обречен – он завершит все свои жизненные дела и будет готовиться к уходу. Но если ты скажешь его родственникам, что больной должен, по идее, умереть, но есть надежда, что он поправится, выздоровеет и все будет хорошо, а больной все-таки умрет, несмотря на все надежды, – выходит, ты убьешь его дважды. Считается, в надежде – жизнь, «пока живу – надеюсь», но вместе с тем пессимисты правы – никогда нельзя надеяться на лучшее. Если оно не наступит, разочарование будет еще горче.
   Сенбернар Сеня поел и лег у двери. Тина посмотрела на него и стала одеваться. «Сейчас пойдем…» Сеня поднял голову, снял поводок со специального крючка и положил его рядом с собой на пол. Тина посмотрела на крючок. Его вбил Азарцев. Когда? Всего два месяца назад, после Нового года. Тогда Азарцев ее еще любил. ЛЮБИЛ? Да полно. Она просто надеялась на это. Бернард Шоу утверждал, что каждый настоящий врач должен уметь лгать. Причем не просто лгать, а лгать с чувством оптимизма. Оптимистическая ложь. Зачем она нужна, особенно себе, если в прозрении кроется величайшее несчастье?
   Тина, уже одетая, прошла в кухню, взяла молоток, вернулась назад в коридор, подвинула Сеню и с размаху ударила по крюку. Он погнулся, но не отлетел. «Аккуратно вбил, – подумала про Азарцева. – Он все делал аккуратно. Только неаккуратно спал здесь, на полу, с этой красавицей прямо на ее шикарном пальто. Дверь позабыл закрыть на внутренний замок». Она сглотнула и подавилась слюной, закашлялась, захлебнулась. Побежала в ванную, там ее вырвало. Сеня мордой приотворил дверь, сидел, внимательно смотрел на нее. Сбоку рта у него повисла вязкая капля слюны. «Мне тоже надо ходить с открытым ртом, чтобы не захлебнуться». Она отдышалась, умылась. «Сейчас, Сеня». По дороге к двери снова взяла молоток. Грохнула так, что вместе с крючком отлетел еще и кусок штукатурки. Мышонок Ризкин пискнул и спрятался в клетку. Тина бросила молоток, открыла дверь и пропустила Сеню вперед: «Пойдем», и, заметив валяющийся на пороге сплющенный, измятый крючок, пинком выкинула его из квартиры на лестничную площадку со странным удовлетворением. На грохот открылась дверь в квартире напротив и тут же закрылась. Сеня стал спускаться вниз, она пошла за ним. Ей было так же плохо, и эпизод с крючком ничего не изменил. Она молчала, но если бы в это время кто-нибудь сказал ей что-нибудь обидное, она могла бы убить его, покалечить, потом убить себя, разрушить весь дом, взорвать целый мир. Но, к счастью, ей никто не встретился. Она вышла на улицу. Во влажное, еще снежное, хлюпающее под ногами вязкое мартовское московское утро. И в это самое время второй раз за день у нее зазвонил телефон – на этот раз в кармане.

4

   Ашот в самолете спал. И снился ему не теплый Восток с его вечными традициями гостеприимства – с накрытыми во дворах столами, – не шашлыки и фрукты, не сладкое вино и не вражда и война, которые случились там, в городе его детства, уже после того, как он из него уехал. Не снился ему и наш слякотный Север с плохой погодой семь месяцев в году, от которой столичные жители прячутся в золоченом и людном метро. Тот самый наш Север, с которым Ашот уже давно сроднился: с его суматохой и склочностью, красавицами девчонками, усталыми женщинами средних лет, подвыпившими мужиками, грязными автомобилями на переполненных улицах, с толстяками-гаишниками в лимонных жилетах, роскошными ныне банками и преисполненными достоинства депутатами.
   А приснился Ашоту пахнущий воздушной кукурузой, жареными сосисками и кофе Запад – небольшой американский городишко с довольно зачуханными улицами в центре, но с аккуратными частными домиками на окраине. С бензоколонками, кегельбаном, магазинчиками на каждом углу и голубыми бассейнами в каждом приличном дворе с непременным газоном. Тот самый городок, где ныне жила его семья – оба брата с женами и детьми, говорящими по-английски – ведь они родились уже тут, на этом жарком Западе. И здесь же, будто нарочно сменяя поколения, один за другим, нежданно-негаданно, без всяких видимых, казалось, на то причин, умерли один за другим его родители – сначала отец, а через несколько месяцев – мать. Он сам приехал сюда последним из семьи. И прожил здесь эти нескончаемые два года. И даже работал – получил лицензию на то, чтобы делать педикюр американским пенсионерам. Пытался говорить с ними по-английски – так, как учили в школе и на курсах, и убедился, что его никто не понимает. Выучил тот сленг, на котором разговаривали они. Иногда отвечал на вопросы этих старых американцев – о перестройке и все еще о Горбачеве. В ответ выслушивал нескончаемые рассказы о величии Америки и силе ее народа. Сдавал он и экзамены – сначала, чтобы взяли на работу кем-то вроде уборщика в больнице, потом социально дорос до санитара. Он стал известен соседям по улице словно Фигаро, который знает, как полечить больной зуб, что дать от прыщей, чем помазать ранку ребенку. Жаль ему было только, что никто из соседей, кроме полячки Ванды, приехавшей в Америку лет на десять раньше него, не знал, кто такой Фигаро и чем он знаменит.
   Он уже собирался в самом скором времени получить диплом специалиста по прокалыванию ушей, и брат с сестрой советовали ему уйти из больницы и открыть свое дело, что-то вроде крохотного педикюрного кабинета, как вдруг Ашот объявил, что должен съездить в Москву.
   – Что ты там забыл? – не понимали его родственники, а он не мог им объяснить, зачем ему надо обязательно ехать. Но что-то неуловимое произошло в нем самом, от чего его стало тошнить и от маленького городка, который, объективно говоря, несмотря на всю его тошнотворность, по своему жизненному устройству все равно мог дать сто очков вперед какому-нибудь нашему районному центру, и от старых американцев в клетчатых рубашках, и от аккуратных газонов, и, самое главное, от работы санитара, педикюрщика и прокалывателя ушей.
   – Что ты врешь, что ты ерунду мелешь! – восклицала и удивлялась «старшая женщина» их теперешней семьи, жена его старшего брата Сусанна. Она была прекрасной полной армянкой в самом соку, с луноликим лицом, с полукружиями ровных бровей, но в то же время было уже в ней и много американского – любовь к хлопчатобумажным брюкам вместо черных широких юбок, к кока-коле, к барбекю на лужайке, где вместо сочного барашка жарились толстые, глупые сосиски.