Снова зазвонил телефон. Теперь звонили из облоно. Вопросов было в два раза меньше, и формулировали их сжато: Василий Михайлович легко отделывался односложными "да" и "нет". "Видимо, - невесело подумал он, - районо уже поставил в известность облоно, а из облоно просто уточняют детали".
   Вошла Ульяна Григорьевна с листком белой бумаги в руке. Трудно было определить, что белее - лицо или бумага. Учительница подошла к столу, положила листок, рука ее дрожала, и вся она дрожала, словно только что вернулась с мороза.
   На бумаге виднелась всего одна строка написанного от руки текста, и Тулько, отвечая в трубку, прочел: "Прошу уволить меня с работы".
   Директор показал рукой на стул и, пока Ульяна Григорьевна усаживалась на краешек, попрощался с облоно. Теперь он держал обеими руками заявление. Заявление человека, который лет пять тому назад кричал вот здесь, в этом кабинете: "Вы! Вы! Разве вы педагог? Вам телятником заведовать!.." - и тому подобное. Хотя он тогда и победил, но никогда не чувствовал себя победителем. В глазах Ульяны Григорьевны при встрече с ним всегда вспыхивал злой огонь, ее взгляд, быстрый и неожиданный, казалось, проникал в самые сокровенные мысли, поэтому директор был с нею всегда осторожным.
   Теперь он держал ее заявление, всего одну строку кое-как написанного текста - а сколько она значила! Гордая женщина признавала свое бессилие!
   Тулько все прекрасно понимал: конечно, сын загнал Ульяну Григорьевну в глухой угол, - но, естественно, хотел кое-что спросить: не мог же он просто так ее отпустить. Хоть миг наслаждения, ибо не так часто его враги признают свое бессилие.
   - Я, поверьте, ошарашен, я ничего не понимаю!
   Учительница посмотрела на директора... Умоляюще? Нет, мольба только промелькнула в ее глазах, в них больше было крика души.
   - Я вас прошу...
   - Но ведь... мотивы? Мотивы? Меня же спросят?..
   - Мотивы... - Ульяна Григорьевна отвернулась, прижалась лицом к плечу и закрыла глаза. - Я не имею права воспитывать чужих детей. Не имею морального права...
   Василий Михайлович не смог дальше играть роль инквизитора.
   - Вы, Ульяна Григорьевна, прирожденный педагог, - сказал он искренне: чем-то все-таки привлекала его эта высушенная слабостями и недоразумениями в собственном доме женщина. - Вы, мне кажется, не сможете без детей, без школы.
   - Подпишите мое заявление сегодня... сейчас... я не смогу пойти на урок, - Ульяна Григорьевна взглянула ему в глаза - нет, не в глаза! - в самую душу. Она взглянула так, что Тулько на миг открылась большая тайна: это не поражение учительницы, а победа. Победа над собой...
   Он опустил глаза на бумагу, достал авторучку.
   - Что же, дело ваше... дело ваше, - и написал на заявлении: "Освободить от обязанностей..." - Какое сегодня число?
   - Первое...
   Василий Михайлович поставил число и швырнул ручку, словно это она была виновата, что в жизни бывают такие минуты и такие ситуации.
   - Дело ваше... Хотя я не уверен, что история с сыном является серьезной причиной. Это дети... они еще больший сюрприз способны нам преподнести. Я искренне сожалею, что вы уходите от нас. Искренне сожалею.
   Ульяна Григорьевна кивнула головой, то ли соглашаясь с директором, то ли прощаясь. Тулько тоже кивнул, и учительница тихо вышла.
   "Странные люди, - думал раздраженно Василий Михайлович, машинально перекладывая какие-то бумаги на столе. - Усложняют свое бытие, а оно и так сложно!"
   Часы на стене пробили одиннадцать. Значит, закончился большой перерыв. Почему же не слышно ни единого звука? Школа словно вымерла. Словно он один-единственный в ее стенах... Но ведь идут же уроки, идут... Через сорок пять минут и его начнется.
   Василий Михайлович представил себе классы, грустных учеников за столиками. Звонок - никто не подхватывается, как всегда, не мчится баловаться в коридорах и во дворе. В школе - траур, стихийный траур.
   Наверно, он пропустит сегодня свои уроки. Он просто не сможет стать перед печальными глазами учеников, этих маленьких восприимчивых существ. Да, не сможет. Он вообще боится выйти за порог кабинета. Он еще с утра почувствовал себя здесь чужим, еще тогда ему показалось: школьники, даже из младших классов, без особенных трудностей разглядели в нем человека, далекого от их горя.
   "Только начался учебный год, а я уже не могу совладать со своими нервами! Хотя бы пришел кто-нибудь и развеял эти мои мысли..."
   Произошло чудо: в тот же миг вошел Максим Петрович Суховинский. Но достаточно было Тулько взглянуть на его кислую физиономию, чтобы сделать вывод: ничего приятного от него не услышишь. Интересно, что могло так взволновать этого тихого и, безусловно, хитрого человека? Лоб у него низок, издали вообще лба не видно, кажется, волосы и брови слились воедино и нависли, будто стреха, над близко поставленными глазами.
   - Василий Михайлович, что-то мы с вами погорячились...
   "Что-то мы с вами", - любимые слова Суховинского. Он их употребляет даже тогда, когда к делу не имеет ни малейшего отношения. Поставил учитель в журнал двойку, Максим Петрович ему: "Что-то мы с вами..." - и соединит вместе брови и нависшие волосы.
   - Я, может, не вовремя? - Суховинский с удивлением взглянул на директора. - Тогда я зайду попозже, - и повернулся, чтобы уйти.
   - Погорячились? - переспросил Тулько. - У вас, Максим Петрович, скверная привычка: говорить вокруг да около... Мы работаем давно, знаем друг друга, время уже, наверно, настало говорить конкретно, без вступлений. Говорите...
   Завуч прокашлялся, словно собирался петь или читать стихотворение.
   - Ульяна Григорьевна... Мы подписали ей заявление... Я считаю, что мы поспешили, то есть погорячились.
   Тулько был искренне удивлен, услышав такие слова об Ульяне Григорьевне. И кто их сказал? Суховинский! Максим Петрович!.. Директор пристально смотрел на маленькое лицо без лба, словно на нем можно было прочесть, что именно вынудило Суховинского стать на защиту Ульяны Григорьевны.
   Он не успел ничего ответить Максиму Петровичу, потому что в кабинет буквально влетела дородная и всегда спокойная Анна Васильевна Ступик.
   - Так нельзя, нет! Я против! Могли бы и с нами посоветоваться... Я против, Василий Михайлович. - Она не кричала, скорее говорила шепотом, словно боялась, что ее появление могут воспринять как желание поссориться. Думаю, что и коммунисты школы будут против этого увольнения.
   - Извините, Анна Васильевна! Я никого не увольнял! Я только подписал заявление учительницы Билкун, которая решила оставить работу. Это ее дело...
   - Нет, Василий Михайлович! Это не только ее дело. Это наше дело. Ульяна Григорьевна - настоящий педагог и работу свою любит. Мы должны вникнуть, проанализировать, глубоко проанализировать ситуацию. Это, наконец, бессердечно!
   - Ну и ну! - Василий Михайлович засмеялся. - А я думал, что бессердечно оставлять ее в школе. Ох, эти тонкости душевные... И напрасно вы так, Анна Васильевна. Я что, я могу и по-другому. Заявление - вот оно. - Тулько выдвинул ящик стола, достал заявление Ульяны Григорьевны. - Хотя не уверен, что она согласится. Ульяна Григорьевна из тех непонятных людей, которые решают только один раз. А впрочем, попробуйте. - Василий Михайлович посмотрел на явно растерянных помощников и усмехнулся про себя: все правильно, разве что последний дурак в такое напряженное время начнет усложнять все из-за какой-то там Ульяны Григорьевны. - Эх-хэ-хэ, если бы только эти заботы. Садитесь, товарищи... К нам корреспондент приехал. Кто-то снова анонимку нацарапал. Газета - это уже не шутки, так ославит, что десять лет на совещаниях вспоминать будут.
   - Он сейчас у меня сидит и беседует с Ульяной Григорьевной, - сказал Максим Петрович, и непонятно было, тревожит его этот факт или утешает.
   Теперь Тулько стало ясно, откуда у Суховинского эта решимость встать на защиту Ульяны Григорьевны: он был свидетелем беседы корреспондента с учительницей, и, видимо, тот ей посоветовал не спешить, Максим Петрович наслушался и прибежал...
   - Садитесь, товарищи, - повторил Тулько и, словно выходя на трибуну, поправил галстук. - Я хочу только напомнить, что сейчас, сегодня, решается очень многое: честь нашей школы, коллектива, честь каждого из нас. Нам нужно серьезно обдумать наше положение и... - Василий Михайлович еще раз обвел взглядом присутствующих, словно хотел убедиться: стоит ли высказывать сокровенное или же запрятать его подальше. Лицо Ступик было настороженное, а Суховинского - без всяких эмоций, как чистый лист бумаги. - ...И выработать план наших действий. Я уже кое-что наметил. Ведь если взглянуть со стороны, то что мы увидим? Увидим десятый "Б". Увидим учеников, которые имеют больше всех двоек и тем самым тянут школу назад, увидим учеников, поведение которых разбирает комсомольский комитет школы... И, наконец, трагический случай. А как ведет себя Иван Иванович? Он стал невыносимым демагогом!.. Теперь даже школьникам ясно, что ему из этой круговерти не выбраться. Такая ситуация... Мы ради благородного дела должны отмежеваться от этого класса.
   Еще раньше Анна Васильевна стала несогласно покачивать головой. Это раздражало Василия Михайловича, раздражало и настораживало.
   - Иного выхода я не вижу, Анна Васильевна! Майстренко выступил против коллектива, он не прислушался к советам старших коллег, вел себя задиристо, несолидно, довел класс до трагедии...
   - Нет, Василий Михайлович, - подняла голову Ступик. - Завтра мы собираем заседание партбюро. В пятницу - открытое партийное собрание. Послушаем людей.
   Тулько вскочил:
   - Это все равно, что заливать бензином пламя!
   Анна Васильевна встала:
   - Из ситуации, которая сложилась в нашей школе, есть только один выход. Все обходные пути нечестны по отношению к другим людям, чужды нашему делу. Извините, - и Ступик тихо вышла из кабинета.
   У Суховинского брови соединились с нависшими волосами.
   - Какая путаница! Какая путаница! - выкрикнул он и тоже исчез следом за Анной Васильевной.
   Тулько понуро остановил взгляд на дверях собственного кабинета, в голове его крутилась одна мысль: "Лучше было бы предложить на секретаря парторганизации Никиту Яковлевича. С ним можно было бы найти общий язык. А так... что и говорить. Ошибся..."
   РОМАН
   Над Малопобеянской школой взошло не по-осеннему яркое солнце, небо было чистое до самого горизонта. Косые лучи пронзили окна и упали на ученические столики, заиграли весело в девичьих прическах.
   Монотонно, как и в пятницу, лился рассказ Никиты Яковлевича о достижениях современной литературы. Лился рассказ, лился через стекла широких окон солнечный свет в класс, а за третьим и пятым столиками были свободные места, и своей пустотой они сжимали душу каждого ученика. Еще в пятницу там сидели Митька и Хома. Сейчас на их столиках хозяйничали солнечные зайчики.
   Роман смотрел в окно. Школьный двор был усеян листьями. Кладбище, куда он ходил уже ночью, тоже было усеяно листьями. Ярко светила луна, деревья бросали на землю черные тени. Страшная была ночь!.. Возле свежих могил он увидел... Ивана Ивановича. Учитель тихо плакал, Роман отчетливо слышал его всхлипы. Майстренко плакал, а Роман стоял неподалеку. Он не верил самому себе. Роман ушел прочь от страшного места, от места, на котором сошлось столько тропок...
   В классе равнодушно звучал голос Никиты Яковлевича. "Неужели он может быть таким же, каким был и в пятницу? Разве можно сегодня говорить такие привычные слова: "Они были полпредами нашей литературы..." Нет, я все-таки брошу школу!"
   Бросить школу Роман надумал еще в субботу. Он сидел тогда на скамейке под хатой и красными от бессонницы глазами смотрел вдаль. На душе было тяжело. Прибежала на обед мать. Хлопоча по хозяйству, она с болью поглядывала на него. Наконец села рядом и вдруг сказала:
   - Сынок, я... готова рассказать тебе...
   - Что, мама?
   - Рассказать... про отца.
   Роман испугался:
   - Сейчас?
   - Я же вижу: с тех пор, как тебе кто-то сказал...
   - Ты виновата, мама? Скажи только одно слово!
   - Ох! - выдохнула мать. - Ты стал таким нервным, я боюсь за тебя, Рома.
   - Ты виновата, мама? Скажи!
   - Не знаю... Жизнь, сынок, сложная...
   - Ты только одно слово скажи!
   Мать взглянула на него сквозь слезы:
   - Жизнь, сынок, сложная и иногда скучная. И тогда встречается человек, который... ну... Ты не смотри на меня так!
   Роман опустил глаза.
   - Хватит, мама. Я все понял. - Он говорил спокойно, словно речь шла о чем-то обычном. - Ты предала моего отца, и он с горя запил... А на моей совести Митька. Теперь мы с тобой преступники, мама. Преступники, которых не судят.
   Мать замахала руками, прижала их к груди.
   - Побойся бога, сынок! Что ты говоришь! - и заплакала.
   - Мама, - сказал он через некоторое время, - я, наверно, брошу школу.
   Мать что-то говорила, умоляла оставить такую мысль, но Роман уже ее не слушал. Опять уставился вдаль. Мать ушла в хату.
   Откуда-то появился Костя Дяченко. Сел на ее место, дотронулся до Романова плеча, что могло означать: "Привет, старик!" - и они долго сидели молча. Наконец Костя сказал:
   - Ты, Роман, парень уже взрослый, и пора тебе понять одну банальную истину: все в нашей жизни обусловлено поступками людей... Но твоя вина в этой, только на первый взгляд простой, истории настолько незначительна, настолько мизерна, что и разговора не заслуживает. Думаешь, все началось с этого помятого объявления? Ошибаешься. Все началось давно, еще когда я был таким же, как ты, пареньком. А впрочем, слушай. Все равно глазами небо пасешь...
   ...Я немного проспал, поэтому был сердитый на весь белый свет и не пошел на стадион, где собирались охотники, а сразу же побежал на берег пруда, где и увидел их.
   Им, естественно, хотелось скорее добраться до поля, а там, за плотиной, разыграют номера, каждый получит место в подкове - и айда. Я торопился. Хотел поспеть на жеребьевку. Уже и так срамота: проспал.
   Поддал ходу, придерживая рукой приклад вчера приобретенной "тулки". На спине подпрыгивал зеленый рюкзак с разными охотничьими штучками.
   От толпы отделился один из охотников, махнул рукой: мол, давай побыстрей, и я узнал Степана Степановича Важко. В межсезонный период он был бригадиром бетонщиков, а я перед шоферскими курсами работал в его бригаде.
   Важко на мое "здрасьте!" только головой мотнул, шел сбоку, взгляд - в землю. Впрочем, и вчера, и позавчера от Степана Степановича если слово услышишь - не поверишь, а в тот день у него совсем речь отняло.
   "А кто вожаком будет?" - спросил я, хотя и знал, что вожака определит жеребьевка.
   "Не знаю", - буркнул Важко.
   "Хотел бы, чтобы вам выпало. Тогда я бы пошел пятым или шестым".
   "И так пойдешь серединой, потому что на обхвате не выдержишь. И запомни: идешь на охоту, болтовню дома оставляй. Тебе словно под языком свербит..."
   "Да я... это до охоты..."
   Вскоре мы вышли за плотину. Толпа сбилась поплотнее: кто-то уже начал жеребьевку, кажется, Деркач. В прошлое воскресенье все так же начиналось: солнце так же над полем поднималось, тени охотников так же точно отделялись от толпы и терялись в черной пахоте, и точно так же Деркач, высокий и сильный, возвышался над всеми, размахивая длинными руками. Его старенький американский браунинг, предмет общих воздыханий и общей зависти, точно так же висел за плечами, словно прирос к мощной квадратной спине.
   Я узнал давнего своего учителя Никиту Яковлевича. Он был похож больше на партизана. Странно было смотреть на Никиту Яковлевича, одетого в фуфаечку, подпоясанного желтым патронташем, из которого торчали головки патронов, словно волчьи зубы, в старенькой облезлой шапчонке с обвисшими, как у гончей Важка, ушами.
   Если уж я вспомнил эту гончую, то остановлюсь и на ее истории, потому что это имеет прямое отношение ко всему остальному.
   Итак, гончая, по-нашему вернее - гончак. Стригун. Я помнил Стригуна еще совсем маленьким песиком, которого привез Степану Степановичу старший сын из Киева. "На, - сказал отцу Виталька. - У него славная родословная". Кто бы тогда мог подумать, что из этого неуклюжего, невидного песика получится такой гончак. Виталька и книжку специальную привез, по книге и дрессировали Стригуна. А что кровь у Стригуна не простая, что способности у него не посредственные, охотники убедились через полтора года. Стригун, которого повез Виталька на какие-то соревнования в Киев, взял там первые медали, дипломы и был признан одним из лучших на Украине гончих псов. Как только ни уговаривали в Киеве Витальку отдать пса, что только ему ни сулили взамен, парень не соблазнился и привез Стригуна опять в Малую Побеянку.
   Вскоре, помню, прикатил к Важко на "Волге" один тип, выложил на стол пять сотен и сказал:
   "Мало - дам еще, но не говори "нет".
   Потом жена не раз упрекала мужа:
   "Корову купила бы, а он, дурак, - нет!"
   А зачем Важко корова, когда он стал самым лучшим охотником в области. И действительно, с охоты Степан Степанович никогда не возвращался без лисицы или зайца. Но вот случилось то, о чем Важко без слез не может рассказывать. Стригун на гоне был очень азартный: целые сутки мог гонять без еды. Важко, бывало, уже и устанет, еле плетется домой, а тот все бегает и лает. А ночью прибежит во двор и рычит на хозяина, зачем, мол, оставил в лесу...
   Но вот в какое-то воскресенье он не явился домой. Не прибежал Стригун и утром в понедельник. Только к вечеру приполз, оставляя за собой кровавый след, - кто-то совершил преступление, подстрелил пса на гону.
   До конца недели Важко не ходил на работу. Лечил Стригуна. Или бродил по лесу - искал следы преступления. Расспрашивал прохожих, может, кто видел. Наконец на людях сказал: "Я знаю, кто это сделал. И отплачу ему сполна..."
   Стригуна Важко все-таки поставил на ноги. Возил его к каким-то собачьим хирургам, они вынули из него дробь. После этого сидел Стригун на Степановом подворье и грустно скулил: не мог без леса. Но на охоту хозяин его не брал. Вот и все о Стригуне...
   Подходим мы, значит, с Важко к охотникам.
   "Ты что оторвался? И так солнце на плечи село!" - встретил упреком Степана Степановича Деркач.
   "Я не буду участвовать в жеребьевке", - сказал Важко.
   "Веди, Иван, будь вожаком, зачем тянуть жребий, - подал голос Никита Яковлевич, - время действительно уходит".
   "Ну, что же... - сказал Деркач. - Тогда так. Возле меня пойдет Никита Яковлевич. Третьим..."
   "Я пойду третьим", - сказал Степан Степанович.
   "Нет, - усмехнулся Деркач. - Ты два года отдыхал за собачьими ногами, значит, пойдешь в конец. Третьим пойдет..."
   Пока Деркач раздавал номера, я поздоровался с ребятами из нашей бригады. Тихонько спросил:
   "Что это с нашим бригадиром?"
   "Кто его знает, - ответил кто-то из ребят. - Может, концлагерь вспомнил?"
   И такое возможно. Дело в том, что Важко пережил когда-то Маутхаузен. Но рассказывать об этом он не любит, никому и не рассказывает. Как-то приехали к нему с телевидения, про лагерь он им кое-что рассказал, а о себе - ни слова. Так и поехали ни с чем.
   "Ну, с богом, мужики! - сказал Деркач. - Я иду правым".
   "Правым? - удивился Никита Яковлевич. - Но там же свежая пахота, заяц там не лежит".
   "Сколько той пахоты! Пойду мимо Кустарника до Картошек, а Степан обогнет Вила и выйдет на Травки".
   "Долгий путь!" - бросил кто-то из толпы, кажется, Савка, Кылыны Онуфриенко муж. Тоже, как и Деркач, опытный охотник.
   "Нас много, охватим. День погожий, через сто метров можно держаться. Идем!"
   Деркач шел осторожно. Мне казалось, что он сначала ощупывает длинными ногами перед собой дорогу, а затем уже ступает. Зато Важко, который замыкал шеренгу, почти бежал: Деркачу всего километров семь идти, а Степану Степановичу - все двадцать.
   Отдыхали за Голубой долиной. Каждый охотник выложил все, что имел. Но обедали невесело, без обычных шуток.
   Важко часто поглядывал на Деркача, наверно, хотел чем-то уколоть, ведь ему перепадало больше всех. Но сдерживал себя, ничего не говорил.
   И опять живая цепь, опять бескрайнее поле, балки и рощицы. И ни единого выстрела. А день осенний, сколько его, - раз! - и нет. И поворачивай, охотник, дуло своего ружья домой, пока тебя ночь не застигла в поле.
   И вдруг из-под ног Деркача выскочил серый. Грохнул выстрел, еще один, еще: ясно, вожак, у него пятизарядный браунинг. А зайцу - ничего! Прижал уши к спине - и как стрела... Деркач еще дважды выстрелил, но уж просто так, в белый свет...
   Выскочил заяц на бугор, поднялся на задние лапки, насторожил уши - и не заяц, а столбик на вершинке перепаханного взгорка. Затем снова ожил, упал, вытянулся и шуганул в сторону Травок.
   "Заходи!" - пронеслось по цепи, и все мы поняли, что вожак задумал его взять, окружив в Травках.
   Левые обогнули Карпову гору, подались в обход. Средние топтались на месте. Но вот Никита Яковлевич махнул рукой: мол, пойдем, наверно, круг уже сомкнулся и Деркач наконец сблизился с Важко.
   Так и есть. Вон они, вырастают из-за пригорка. Теперь зайцу некуда деться: он в центре и на него смотрят двадцать ружей своими черными неумолимыми зрачками, - тогда еще ходили на охоту большими группами.
   Круг сужался, уплотнялся.
   "Стой!" - крикнул Деркач.
   Остановились.
   Стало тихо-тихо. Охотники повытягивали шеи, чтобы увидеть этого зайца-хитрюгу. И я тоже приподнялся на носках, но ничего не увидел, кроме густой желтой травы.
   Минут пять стояла напряженная тишина. И вдруг заяц не выдержал: запищал в пожелтевшей траве, да так жалобно, что у охотников опустились руки. Я даже хотел предложить: мол, пойдемте отсюда, а то сердце у бедняги разорвется. А заяц тем временем еще и на задние лапы встал, передние выставил вперед - ну точно как для рукопожатия!
   Потом все произошло молниеносно.
   "Стерва, сто чертей твоей матери!" - выкрикнул Деркач, и пять зарядов отборной, четыре нуля, дроби вылетело из его американского браунинга в тот крик и плач.
   Заяц упал в траву, и не видно его, только куча белого пуха.
   "Ты что?" - разбудил всех нас после какого-то оцепенения крик Степана Степановича.
   "А ничего, - спокойно ответил Деркач, перезаряжая ружье. - Пусть не скулит, и без него невесело".
   "Ах ты гад! Гад!.. - процедил, бледнея, Важко. И пальнул из двух стволов по ногам Деркача, даже не подняв к плечу ружья. - Это тебе, гад, и за зайца и за Стригуна вместе!.."
   Деркач вскрикнул, упал на колени перед Важко, словно поклонился ему. Потом громко застонал.
   А Важко взял свое старое ружье за стволы и поволок через поле.
   Савка разул Деркача. Когда стаскивал сапоги, всегда красное лицо вожака побледнело, глаза налились кровью.
   Охотники угрюмо смотрели на густо посеченные синие лодыжки Деркача. Мне даже плохо стало от тех ног, и я оперся на чью-то руку.
   "Сбегай-ка к скирде, там вон кто-то солому берет, пусть отвезет человека домой", - сказал мне Савка, и я во весь дух бросился к скирде, что едва виднелась вдали.
   Высокий рыжий дядька, услышав, что и к чему, ткнул вилы в скирду, поправил недоуздки и погнал лошадей через поле.
   Я не захотел возвращаться к охотникам. И пошел черной пахотой прямо на предзакатное солнце. Возле Картошек под четырехногой высоковольтной опорой увидел Степана Степановича. Он сидел на траве, голова опущена - казалось, задремал. А возле ног... валялись погнутые стволы его старого ружья да щепки от орехового приклада.
   Мы сидели очень долго. Важко молчал, и я молчал. Наконец он достал папиросы, закурил и ни с того ни с сего начал рассказывать о Маутхаузене. Это был страшный рассказ!
   Он говорил и говорил, пока солнце не спряталось за горизонт.
   "Что теперь вам будет?" - спросил я Степана Степановича.
   Он поднялся, взял в руки стволы ружья:
   "Положу в сарае, пусть лежит..."
   И мы пошли в Малую Побеянку, которая вскоре вынырнула как-то неожиданно из долин и рощ, засверкав множеством огней в темноте.
   У каждого из нас было тревожно на сердце...
   - А дальше? - спросил нетерпеливо Роман.
   - Дальше? Дальше - по закону. Отсидел Степан Степанович и возвратился. Но история этим не закончилась, потому что Деркач и поныне держит зло на Важко. Свою ненависть, как наследство, передал сыну... А Митька простодушный парень, совершенно другое воспитание... Из чистого любопытства пошел он за Хомой. Я так полагаю.
   - Как же у тебя все просто!..
   - Жизнь, старик, непостижима только на первый взгляд. Все события в ней переплетаются, хотя иногда и хитро-мудро, но всегда по суровым законам добра и зла.
   "Он хочет меня успокоить любой ценой!" - подумал вдруг Роман и снова нахмурился, отвернулся.
   - Я благодарен тебе, Костя, но... не стоит меня успокаивать...
   Костя взял его за локоть, крепко сжал.
   - А знаешь что, старик? Пойдем завтра со мной на завод, будешь мне помощником. Может, понравится. Как?
   В воскресенье на рассвете Костя зашел за Романом, и они вместе пошли на завод. Утро выдалось туманным, люди выныривали из белой мглы, как привидения, - даже страшно было, так и хотелось броситься в сторону.
   На заводском дворе к Косте подошел мужчина (Роман знал его только в лицо, он жил недалеко от Нелли), у него был утомленный вид, наверно, работал в ночную смену.
   - Плохо, друг, - сказал он, здороваясь за руку. - Едва девяносто девять вышло.
   Мужчина, оправдываясь, говорил что-то о газовой печи, о моторе, а Костя стоял напротив и покусывал тонкие губы. Его, видимо, серьезно взволновала цифра девяносто девять.
   - Вот так! - сказал Костя, когда они поднимались по железной лестнице в аппаратный цех. - А сегодня - тридцатое, последний день месяца.