Мне этого не забыть, как не забыть и того, что было, когда мы возвратились из столовой, захватив с собой в котелке гречневую кашу с гуляшом на ужин.
   Мы сидели в отведенной нам комнатенке, ждали, когда наконец приведут маму. Стемнело, разогрели котелок с кашей, и тут заскрипел снег, на крыльце грохот, дверь распахнулась - мама, маленькая в тяжелой, до пят оленьей шубе, ее купили для отца, передали на Лубянку, через полгода шубу вернули, мама взяла ее с собой в ссылку, и я хорошо помнил, как еще через год она уходила в ней в архангельскую тюрьму.
   Она была в той самой шубе, а следом за ней в дверь втиснулся здоровенный солдат в грязно-желтом, перепоясанном широким ремнем полушубке, со стуком поставил в угол огромную винтовку...
   О чем мы говорили... Нет, не вспомнить, только вот... Да вы ешьте, ешьте, говорила мама, она все улыбалась, улыбалась, как только вошла... Какие у нее были глаза!.. Нет, конечно, сестра раньше увидела и раньше поняла: ты поешь с нами, нам много, мы уже пообедали... Что вы, детки, вам самим... И мне никогда не забыть, как ела она этот поганый столовский гуляш...
   Потом ее увели, совсем уже в темноте: она впереди, маленькая, в шубе до пят, а следом здоровенный солдат с огромной винтовкой.
   Мы провожали ее до ворот зоны, ворота открылись, она оборачивалась к нам, улыбалась, махала руками, ворота медленно, со скрипом закрылись...
   Первый раз пронзило меня ощущение такого бессилия - ничего, совсем ничего нельзя, невозможно было сделать для того, чтобы ворота за ней не закрылись. Никто и ничто не могло их открыть снова. Даже сестра, которая могла все и которую нельзя было остановить.
   Подари мне еще одну неделю, сказал я. Ты говоришь об этом сорок четвертый раз, сказала она. Неужели? Значит, сорок пятый. Но разве я тебя хоть раз обманула? Нет, сказал я, ни разу. И ты все еще не понял, что я тебя люблю? Нет, сказал я, я не могу этого понять. Вот если бы ты пришла, а потом... осталась... Вот ты о чем, теперь понятно, сказала она. Да, этого я не могу, и ты знаешь, почему. А если бы не было того, что есть, что я знаю? Тогда не было б проблем, сказала она.
   Кузнецкий мост, зоомагазин, мы бегали туда после школы за рыбьим кормом и зерном для птиц. Откроешь дверь, шибанет густым запахом корма, толпа, не протолкнешься, птичий гомон, щебетанье... Помню, мы собирались притащить кусачки, размотать, пообрывать проволоку, открыть пошире дверь на улицу щеглы, канарейки, попугайчики... Много мы чего хотели, а много ли сделали?
   Нет, это на другой стороне Кузнецкого, чуть наискосок, почти напротив: "Приемная. Отдел справок".
   Темновато, пахнет... Чем? Чем-то нехорошим, нет, не вспомнить своего ощущения - о чем мне тогда подумалось? Женщины, женщины, почти одни женщины и - молчание. Странная очередь, всегда кто-то что-то кому-то... А здесь тишина. Вызывают по одному, пугливо вскакивают, оглядываются - и исчезают в коридоре.
   Впервые я пришел сюда за месяц до того, отсидел в молчащей очереди и подал бумагу. Сказали - через месяц.
   31 мая 1946 года исполнилось десять лет со дня ареста отца, то есть кончились десять лет без права переписки. Летом я сдавал экзамены в университет, потом в институт, потом опять стучался в университет, проваливался, снова сдавал и, наконец, поступил на заочное. И в сентябре толкнул эту дверь.
   Я не говорил маме, что подал эту бумагу, хотя она несколько раз заговаривала и обрывала себя: "Конечно, бессмысленно да и рискованно лишний раз о себе напоминать..." Ей напоминать о себе было и вовсе невозможно: после отбытия срока она незаконно вернулась в Москву и жила безо всякой прописки, неведомо как.
   Наконец меня вызвали. Длинный кабинет-пенал завершался большим письменным столом, он стоял поперек, у окна, оставляя узкие проходы с обеих сторон; подоконник высокого окна приходился над головой сидящего спиной к нему человека. Я не видел его лица, он не обратил внимания, когда я робко вошел, приблизился к столу и остановился. Потом подождал немного и сел на стул возле.
   Человек за столом покосился на меня темным лицом и продолжал писать. Был он в штатском, выглядел бы вполне мирно, когда б не эта дикая комната с голыми стенами и обязательным портретом вождя, глядевшего на меня с привычным холодным презрением; если бы я не высидел до того трех томительных часов в молчаливой очереди... Никто тут не задерживался - или мне так казалось? почему ж со мной он так нетороплив... Не говоря о том, что я с ужасом ждал, что он все-таки скажет по существу моего заявления. Но напоминать о себе я не решался...
   - Я вас слушаю.
   Я вздрогнул от неожиданности, позабыв, о чем, собственно, должен спрашивать. Ждал, что мне сообщат.
   - Месяц назад, - залепетал я, - мне сказали...
   - Фамилия... имя-отчество... где живете...
   Он опять надолго ушел в свои папки, бумаги...
   - Кто такая Фридлянд Ида Григорьевна? - спросил он вдруг.
   Вопрос показался мне таким диким, что я даже не сразу сообразил, о ком речь.
   - Моя сестра...
   - Где проживает?
   Мне стало совсем не по себе.
   - Здесь, в Москве, мы живем вместе.
   - Что ж вы со мной в игрушки играете?! - вскричал он с явным раздражением. - Она вам ничего не говорила?
   - Ничего, - промямлил я, понимая, что гублю сестру, себя и всех нас.
   - Шутить с нами не следует, - сказал он совершенно, впрочем, напрасно, это я и без него знал. - Была здесь эта самая Ида Григорьевна, все, что надо, мы ей сообщили.
   - Когда? - тупо спросил я.
   - Что "когда"? - обозлился он. - Недавно была, можете все у нее узнать.
   - Она уехала, - неожиданно для себя соврал я.
   Сестра, действительно, жила с ребенком за городом, на даче в Мамонтовке, и хотя я жил там же, формально это было правдой - она ведь уехала из Москвы!
   Ему, видно, надоело со мной препираться. Он достал из папки бумагу и, глядя в нее, сказал:
   - Сообщаем: Фридлянд Григорий Самойлович, 1896 года рождения - умер в 1941 году 29 августа.
   - Как... умер? - спросил я, не понимая. - Десять лет без права переписки, срок кончился, может, теперь можно узнать, где он?..
   - Все, - сказал человек за столом и встал, загородив окно. - Это все, что я могу вам сообщить. И запомните и передайте сестре, она тоже здесь что-то такое высказывала и не верила... Прошу пригласить следующего.
   Не видя, я прошел сквозь приемную, вышел на улицу, повернул за угол и двинулся вниз к Охотному. В университет. Было уже темно, справа, на месте "Детского мира", теснились старые дома, завершавшиеся "Иртышом", в который вели десять ступеней вниз, толпились, базарили люди, слева, у "Метрополя", мигали огни кинорекламы. Все дрожало перед моими глазами, сливалось в сплошное желтое зарево. "Сволочи, - шептал я, глотая слезы, - убили, сволочи..." Я ругался и плакал. Я впервые, но сразу поверил, что отца больше нет, и я его никогда не увижу.
   Ты знаешь почему, сказала она. А я ответил: да, знаю.
   Помните господина Свана в дни, часы, минуты - месяцы его полного безумия, когда ревность ослепляла его и в то же время делала особенно зрячим, а потому заставляла снова и снова перебирать, рассматривать каждый взгляд, собственные подозрения, тень за окном, оговорки, противоречия, невнятицу, неожиданную улыбку... Еще задолго до того счастливого (счастливого ли?) дня, когда, проснувшись от странного сна, он сформулировал, подвел итог и с изумлением сказал себе: "Подумать только, я попусту растратил лучшие годы моей жизни, желал даже смерти, сходил с ума от любви к женщине, которая мне не нравилась, которая была не в моем вкусе!" Но это потом, спустя годы, а где была истина в этом, скажем, печальном, спустя годы, финале, или в начале, когда он действительно сходил с ума и желал даже смерти?
   Нет, я не об этом. Я о состоянии безумия.
   Днем господин Сван не мог видеть Одетту, а потому именно днем сходил с ума и говорил себе, что позволять такой хорошенькой женщине ходить одной по Парижу столь же легкомысленно, как оставить шкатулку с драгоценностями посреди улицы. При этом он разражался негодованием против всех прохожих, как если бы все они были ворами и грабителями, а их коллективное бесформенное лицо ускользало от его воображения, не давая реальной пищи для ревности.
   Детский сад, думается мне сегодня. Потому что как бы ни было несомненно, что оставлять шкатулку с драгоценностями посреди улицы явно глупо, не пройдет и пяти минут, как ее, разумеется, не станет, то всегда, тем не менее, есть шанс, один из тысячи или из десяти тысяч - пусть из ста тысяч! - что нашедший шкатулку, коль есть на ней имя или знак владельца, - в том самом нереальном стотысячном случае! - ее возвратит. А в случае моем...
   Да, в моем случае, когда шкатулка не оставлена средь бела дня на людной улице, напротив, доставлена домой, дверь закрылась, заперта, шкатулка уже в комнате, окна занавешены, тушится свет, откинуто одеяло...
   Может быть хоть какая-то возможность, случай - хотя бы один шанс из тысяч и тысяч, что рука хозяина шкатулку не откроет, не примется перебирать драгоценности, а он их знает наизусть, а если что-то забылось, неужто он не протянет руку и, не глядя - рука знает, помнит! - не щелкнет выключателем: торшер, бра, какой-то светильник, свет вспыхнет, и он не начнет перебирать еще внимательней, рассматривать, проверять - так, как захочет, как сочтет нужным именно сейчас, в эту минуту, в это мгновение, или спустя час, два, ночью, под утро?.. В любое время!
   Нет и той тысячной, стотысячной доли вероятности, возможности. Нет и быть не может никакой случайности. Ни малейшего шанса.
   Расставания, утраты, смерть, и снова утраты и опять смерть, а уж расставания... Словно и прошла вся жизнь на погосте, без продыха и пауз - да быть того не может, не музей даже, а морг, прости Господи! Но ведь верно, открой записную книжку, сплошь в номерах, а не набрать, зачем они тогда застряли в памяти, если не позвонить? Нет, не морг все-таки - погост.
   Погост, конечно. А у каждого погоста свое лицо, своя тишина, и думается иначе. Свой разговор с каждым и запах свой - или дело в том, весна, лето, а зимой и вовсе нет запаха - бело и зябко?
   Откуда силы могли быть на все это, если б не было пауз и продыха? Были, были - да вот вчера вспомнилась одна такая пауза. Конечно, были, иначе б давно закопали.
   Так и вела тропа - от пауз до погоста или от погоста до... И снова, и опять.
   Итак, одна из таких пауз. А почему сейчас на нее наткнулся? Очень просто: встретил приятеля, не слишком близкого товарища, мы и не говорили толком, но что-то промелькнуло при первой нашей встрече - а сколько их было? Да всего ничего, три, пять, едва ли десять, и все случайные, на людях, не поговорить. Но что-то мелькнуло и навсегда остановило. А такое, может быть, и подороже. Во всяком случае, чище.
   Как бы то ни было, спустя, уж наверно, два десятилетия, как бы не три вчера было, мы опять встретились, и снова случайно и на людях, и мне вспомнилось...
   Что же вспомнилось? А прежде всего - как дышалось: прохлада и ветер, пахнет солью, смолой, дегтем, рыбой с тухлинкой... Густой запашок, хоть ножом его режь...
   Итак, ветер соленый, смола и деготь, стухшая рыба... - чем еще пахнет в порту?
   Темнеет быстро, осень, солнце заваливается все ниже, ниже, вот-вот захлестнет его волной, а мы поднимаемся по трапу, наш малый сейнер к пирсу не протолкался, вплотную катера, рыбачьи шхуны, лодки, баржи, большие сейнера, прыгаем с борта на борт, а на мне резиновые сапоги, затянул брючным ремнем за ушки, брезентовая куртка, и я уже пропах рыбой не хуже других, мне двадцать один год, пятьдесят лет прошло, а как вспоминается - и запах, и крики чаек, они к вечеру особенно говорливы, кричат человечьими голосами...
   И вот оно, наше корыто, боцман срывается на крик, запаздываем с отходом, капитан на мостике - а я не просто робею его, смотрю, открыв рот, ловлю каждое слово, движение, в рубке что-то звенит, мы отваливаем, небо все еще светлое, а воду уже не разглядеть - темнота, береговые огни остаются позади, нам три-четыре часа хода, идем узлов восемь, а впереди... Ничего впереди не видно, это днем, когда ясно - черная полоса на горизонте, а теперь - где он там, остров Манерон: француз, русский офицер с французским именем, забыл, не вспомнить, а вот японское название острова застряло в памяти - Кайба-то.
   Уже не вспомнить, по какой такой нужде шли мы ночью к острову Манерону, для какой-то научной надобности: температуру воды надо было брать-мерить, ветер, течение, но подошли к острову в полной темноте, а там никакого пирса, встали на якорь под черной каменной стеной, дожидались рассвета.
   А что дальше? А дальше пропахший рыбой, сырой рыбацкой робой матросский кубрик, болтает под берегом, качается под потолком закопченная лампочка, бутылку выпили сразу, жареная селедка, если на сковороду она попадает свежей, на вкус удивительна, конечно, не краб, его накануне варили, здоровенный был, когда опускал его в чан с кипящей водой, держал за клешню, подняв над головой, остальные клешни стучали по палубе: розовое, сочное мясо - ни на что не похож.
   В тот раз жарили селедку, дым от махры глаза щиплет, газеты давно скурили, кто-то вытащил из рундучка толстую книгу, рвут, крутят цигарки, а бумага плотная, глянцевая, горит, чадит, ребята ругаются, отплевываются... Скрути, говорит мне боцман, а то у меня руки жирные, в селедке... А я не умею крутить, наука хитрая, мне и тридцать пять лет спустя в тюрьме не удавалось осилить эту премудрость: у тебя руки, говорили мне сокамерники, под х... заточены... Вот и тогда боцман меня так же определил.
   Но я стараюсь, кручу, оторвал еще лист - картинка... Господи, думаю, быть того не может... Листаю книгу, ее уже на треть скурили...
   Иллюстрации на каждой странице: справа иллюстрация, слева текст на японском, иероглифы... Доре, ну конечно, Доре! Данте, "Ад"...
   Братцы, - говорю, даже горло перехватило, - у меня в мешке бутылка спирта, махнем на книгу? Чего ж сразу не выставил? А я припрятал, хотел когда вернемся или на обратном пути... Ишь, запасливый...
   Единственное, что я и привез тогда с Сахалина, а потом позабыл - зачем мне Дант на японском? А спустя лет двадцать зашел тот самый приятель, с которого и начинается эта история, рассказывал, что переводит Данта... Я тебе сейчас такой подарок сделаю, говорю ему, ни у кого нет... Разворошил папки, старые бумаги, письма, фотографии - цела, сохранилась...
   А я думал, ты меня забыл, сказал я ему вчера, когда опять случайно встретились, спустя еще лет двадцать пять. Ты что, говорит, считай, главный мой раритет, хвастаюсь, если кто заходит, тебя вспоминаю. Спасибо, не всю скурили...
   Ты что-то сказал? - спросила она. Сказал? Еще бы! Я не просто сказал, я рассказываю и рассказываю о том... О чем? - подумал я, потому что понял, что тоже себя не слышу...
   Нет, погоди! Ты же мне только что отвечала? Как же! Очень точно, с пониманием, чувством, заинтересованностью и... Как бы помягче сказать: более чем внятно? Как в танце, когда нет никакого зазора, только понимание, понимание, понимание... Что с тобой - ты плачешь?..
   Солнце валило в комнату, в толстом луче искрились, плясали пылинки, зеленовато-голубая вода плыла с картины на стене, переливалась, плескалась, клубилась...
   Соседи услышат, сказал я неожиданно для себя. Что? - спросила она, у тебя есть соседи? Нет, сказал я, у меня вообще ничего нет, кроме тебя, у меня вообще никогда ничего не было, кроме... И у меня, сказала, нет, выдохнула она, тоже никогда, ничего... Не надо врать, сказал я, ты же предупредила, что не умеешь, не хочешь и никогда не будешь врать - зачем же сейчас? Почти никогда, сказала она. Я не могу и не хочу тебе врать. Я знаю, сказал я, а потому и не стану ни о чем тебя спрашивать. Помнишь, у Шекспира: "Тот не ограблен, кто не сознает, что он ограблен...". Может, я боюсь, но я не хочу ничего об этом знать. У меня нет на это сил, уточнил я.
   Что?.. - спросила она. Я, правда, ничего не слышу, ты что-то говоришь, говоришь, а я... Это птицы кричат, заглушают, сказал я, при чем тут соседи, надо ж какие сегодня за окном говорливые, нет - крикливые птицы, откуда они взялись? Я не слышу, повторила она, я ничего не слышу, не вижу, потому что не могу, не могу, не могу... А ты что - боишься соседей? Нет, сказал я, едва ли. Просто это взгляд извне, а его не может, не должно быть. Извне невозможно судить, скажем, о... добродетели - помнишь, у того же автора, там же: "В границах добродетели раздевшись! Зачем так сложно и так тяжело хитрить пред чертом и морочить небо!"
   О чем ты? - спросила она. Нет, говори, говори... Погоди, разве кто-то сейчас кричал - какие птицы? Нет, о чем ты? - повторила она.
   О любви, сказал я. О той единственной, ни на что не похожей - одной, а ее не спутать ни с чем, ни с какой другой, потому что в ней все, что было и может быть, что мы находим в следующей, всякий раз полагая ее единственной, открывая то, чего не было, и задыхаясь... В ней все сразу - понимаешь?.. Она тебя сама находит... Однажды ты открываешь глаза и видишь - вот она. Видишь, видишь, видишь - вот она! Понимаешь - нет, понимаешь? Но как об этом узнать, то есть откуда ты сможешь понять, что это она, а не всего лишь очередная, тем более всякая любовь - любовь, каждая единственна и тебе именно в эту пору необходима? Откуда ты можешь знать, что на сей раз это та самая, действительно единственная - одна, которую ты не выдумал и не искал, исходя из опыта и корысти, а она сама тебя нашла - тебя ею наградили, понимаешь? Как ты можешь, как сможешь, как узнаешь, узнаешь, узнаешь, узнаешь, узнаешь... Я задохнулся.
   Мне кажется, я услышала, - прошептала она, - увидела... Очень стыдно, да?.. Они ведь, правда, кричат... Кто? - спросил я. Птицы, сказала она, не соседи же...
   Мы встретились впервые в 68-м году. Летом. Я хорошо помню, как это было. В Доме литераторов. Днем. По поводу чего и какое там было мероприятие, того не вспомнить. Может, просто оказались рядом в кафе на открытой летней веранде, сидели за разными столиками... Но какая-то все-таки была причина, потому что много случилось там в тот день людей, так или иначе причастных к тому, что называют теперь "петиционной кампанией", а проще говоря, к подписыванию писем в защиту первых наших политических узников. Ну а раз год 68-й, то речь должна идти о процессе Гинзбурга-Галанскова. Начало массового правозащитного движения. Диссидентство.
   По-разному включались люди в это движение, одни исходя из соображений принципиальных, вполне осознанно, другие - просто толчок в сердце услышали, эмоционально. И последствия, само собой, разные: одни после окрика затухли, и спустя двадцать лет вспомнили о своем тогдашнем геройстве, постоянно напоминают о нем; для других та самая история стала началом, скажем, судьбы.
   Ну, это все потом так или иначе определилось, а тут - лето, молодость, азарт, внимание со всех сторон...
   ЦДЛ был, конечно, не лучшим местом для такого рода встреч, очень уж пестрая там собиралась публика, порой мы даже микрофоны вытаскивали из-под столиков...
   Я сидел с Толей Якобсоном, встречались несколько раз, вполне, впрочем, случайно. Пили мы тогда коньяк, разница в цене с водкой была минимальной, зато закуски не нужно. Так на так и выходило. Толя, помнится, был пьяноват, знаменитый человек, такая в нем открывалась, раскручивалась значительность... За столиком с нами сидела очень красивая женщина, глядела на Толю горящими глазами. "Диссиденты, - говорила она, -как матадоры, им ни в чем нет и быть не может отказа...". И что-то еще в развитие темы.
   Вот тут Боря и подошел к нам. Думаю, он к Толе подошел, но обратился почему-то ко мне: "Давайте, - говорит, - познакомимся - Шрагин...".
   А я слышал такое имя, но с чем оно связано, сообразить сразу не смог. Удивительная была в этом человеке открытость, легкость, простота, а глаза внимательные, доброжелательные и безо всякого второго плана.
   "А это, - знакомлю его с сидящими за столом, - Якобсон, дама утверждает, похож на матадора, а потому ему все позволено". "Похож, - сказал Шрагин, - он и бандерильи свои под стол бросил от полноты чувств". Под столом валялись листочки на папиросной бумаге с машинописным текстом, сыпались из Толиных карманов. "Это я их распространяю, - сказал Якобсон, - писатели - темный народ, пусть просвещаются..."
   Так мы тогда познакомились, встретились еще раз-другой тоже случайно, а потом стали сговариваться.
   Я писал тогда первую свободную книгу, понимал, что никогда ее не напечатаю, было это мне в ту пору уже не важно - тот самый "Опыт биографии", и была в ней глава о диссидентстве, в котором я ровным счетом ничего не понимал, но понять очень хотел. Шрагин был из первых читателей, и приехали они с его женой Наташей к нам на дачу как только книгу прочитали.
   Боря говорил мягко, а Наташа - жестко и вполне определенно. А я знал всего лишь то, что видел. Помню особенно поразивший меня разговор с двумя диссидентами, по моему тогдашнему представлению, знаменитыми. Говорили о том, кто сломался на последнем процессе, заложил остальных. "Что с ним сделаем, если встретим?" - спросил один. Сидели на травке, пили водку. "Замочим, сказал второй, - тут и размышлять не о чем. Сейчас бы встретили - и замочили". На меня это произвело сильное впечатление.
   "Ты людей не знаешь, - сказал Боря, - а потому и понять ничего не способен". - "Но ведь я это своими ушами слышал..." - "Мало ли что ты слышал, - сказала Наташа, - мы тебя познакомим, вот тогда и поговорим".
   Боря позвонил спустя несколько месяцев, утром: приезжай, нужно. Я поехал. Из центра на юго-запад. Боря был не один, с двумя приятелями, я их знал.
   "Дождемся Наташу и отправимся", - сказал Шрагин. А я не понял - куда, решил у кого-то день рождения или еще что-то.
   Пришла Наташа, но с нами не поехала. На такси ехать отказались, хотя это обсуждалось: я не понял, почему - но нельзя. Поехали на троллейбусе, потом пересели на трамвай. Я удивился, трамвай шел в том же направлении. Явно заметали следы. Тут я вспомнил, куда и зачем мы едем.
   Пятиэтажка, первый этаж. Открыла дверь женщина, я ее прежде не видел. Посмотрела на меня и перевела глаза на Борю. Глаза ее я запомнил на всю жизнь. Нет, удивления в них не было, но я бы не хотел, чтоб на меня так смотрели. "Все в порядке, - сказал Шрагин, - нужно, чтоб он тут был".
   Она промолчала. Она и вообще больше молчала, и хотя явно не была хозяйкой той квартиры, но, как я понял, она-то и принимала решения. Про себя я так и назвал ее - хозяйка.
   Но это я потом, задним числом сообразил, хотя следовало быть очень внимательным: оказался я на вполне историческом заседании, его лет через пятьдесят будут изучать в школах-университетах (или не будут). Совет в Филях сдавать или не сдавать Москву.
   Мы пришли раньше других, потом подошли еще человек пять-шесть. Пришел Якобсон, хотя его в тот раз и заметно не было, сидел в углу, рта не раскрыл. Как потом выяснилось, он мог только молчаливо присутствовать - таково было условие. Позже я узнал имена остальных и познакомился с ними, тогда не запомнил.
   Накрыли стол, водрузили большую кастрюлю со щами. Щи были с мясом, а мне как всегда хотелось есть, но я так оробел, что сразу отказался, а признать свой промах и попросить было для меня уже совсем немыслимо. "Щи вкусные, сказала хозяйка, она и разливала, - это вы напрасно", - и мне показалось, посмотрела на меня с интересом. Впрочем, едва ли, конечно, показалось, ей явно было не до меня.
   Я пил коньяк под капустку и старался не смотреть в чужие тарелки.
   Решалась, между тем, судьба "Хроники текущих событий", присутствовала молоденькая женщина, она передала предупреждение КГБ: если выйдет еще хотя бы один номер "Хроники", Якобсон поедет не в Израиль, а прямым ходом в Лефортово. И еще кто-то туда же.
   С одной стороны, откровенный шантаж, с другой - судьба товарища.
   Я чувствовал себя шестилетней Малашей, забравшейся на печь в избе мужика Савостьянова и глядящей во все глаза на генералов в мундирах и крестах, на дедушку, роль которого здесь явно играла хозяйка...
   Она интересовалась мнением каждого или делала вид, что ей это важно. Я тоже что-то промямлил о том, как важна сегодня "Хроника", хотя, насколько я мог судить, относятся к ней по-разному, и рассказал байку про Домбровского, который вполне искренне был убежден, что "Хронику" делают в ГБ; сталинскому зеку, отмотавшему двадцатилетний лагерный срок, невозможно было вообразить, что такое издание еще хоть кто-то способен осуществлять. Он говорил об этом всем, с кем встречался, в том числе и на Лубянке, когда его вызвали повесткой. "А я подписчик "Хроники", - сказал на Лубянке Домбровский, - и точно знаю, что ее тут делают, может, в соседнем кабинете. Откуда иначе такие сведения, информация? Только для устрашения...". Я возил к нему Шрагина, Боря два часа разговаривал с Домбровским, но переубедить не смог...
   Обсуждение продолжалось. В момент одного из самых горячих выступлений что-то звякнуло. Все замолчали. "Что ж нас не предупредили, что тут телефон?.. - вскинулся кто-то. - Это невозможно!" - "Все нормально, - сказала хозяйка, квартира чистая".
   Все было точно по Толстому. Во всяком случае, мне "с печки" так оно и виделось. Священную древнюю столицу России! - сердито повторил Кутузов слова Бенигсена. - Позвольте вам сказать, ваше сиятельство, что такой вопрос нельзя ставить, и такой вопрос не имеет смысла. Вопрос, для которого я вас собрал, следующий: "Спасенье России в армии. Выгоднее ли рисковать потерею армии и Москвы, приняв сражение, или отдать Москву без сражения?..".
   Москву сдали, почти год "Хроника" не выходила. Якобсон улетел в Иерусалим, и тогда выстрелили тремя залпами сразу - в конце года одновременно вышли три номера вполне живой "Хроники"...
   Со всеми присутствовавшими на том историческом заседании я потом познакомился. С кем-то близко, с кем-то нет. Почти все они один за другим пошли в лагеря. Ну а что будет лет через пятьдесят в наших школах-университетах, что станут изучать на занятиях по новейшей истории - кто знает.