И это все в тот самый вечер, когда отец (взяв себя в руки) рассказывал младшему сыну о материнском молоке и о том, что у каждого человека есть сердце…
   Дик возится со своим мотоциклом. Можно сказать, что Дикова любовь к машинам, если это, конечно, любовь, происходит оттого, что Дик и сам своего рода машина – постольку, поскольку машины не живут своим умом и поскольку Диково большое, худое и на удивление проворное тело не только может работать без устали, но и способно показать при случае самые настоящие чудеса ловкости и силы. И это несмотря на умственную отсталость и на общее, неотделимое от Дика, ощущение неловкости. Дик хочет знать, почему другие люди не похожи на машины. Может быть, Дик и сам тоже не хочет быть похожим на машину. Дик спотыкается, бормочет, Дик отступает в чуть ли не пуританском ужасе при каждом случае, когда в очередной раз выясняется, что человеческие действия нельзя отрегулировать как действия машины. Иногда он снисходит до глупейших попыток сымитировать собственными, чисто механическими средствами те отклонения от нормы, которые видит вокруг, но чаще кажется, что с заоблачных высот простого и ясного отсутствия всякой мысли он – отчасти презрительно, а отчасти даже и с жалостью – взирает на мир, ослепший, обезумевший от переизбытка воображения. Он знает что-то такое, чего мы не знаем. И это выражение лица – эта поза – может придать Дику в глазах окружающих некую грубоватую, как неотшлифованный камень, возвышенность; и даже определенную (потому как, никуда не денешься, рожа-то у Дика та еще), не без вывиха, привлекательность. Но Дику делается от этого одиноко. Он страдает. Вот потому-то, в поисках утешения, он и разговаривает со своим мотоциклом чаще и больше, чем с любым другим – живым – предметом. Вот потому-то про него и ходит слух (и Фредди Парр один из главных сплетников), что Дик настолько влюблен в свой мотоцикл, что иногда он едет на нем в укромное какое-нибудь место, ложится с ним в траву и…
   Дик, сгорбившись, сидит у пристройки. Кроме запаха ила от Дика идет еще и запах машинного масла. Он поднимает на догляд какую-то деталь мотора. У Дика большие и сильные руки. Но вот глаз его я не вижу.
   А отец все ходит. И, проходя мимо дома, старательно огибает то место на бетоне, где…
   Взад-вперед; туда-сюда. Его фигура все менее и менее ясно вырисовывается, темнеет на речном берегу, на фоне гаснущего неба, и я начинаю чувствовать, как от нее исходит то же самое, с примесью жалости обаяние – исковерканная искра Божья, – что и от Дика. Он думает, наверно, что я у себя в комнате, зарылся носом в книгу. Потому как, знай он, что меня дома нет, он бы вертел головой и вытягивал шею еще более нервно. Он бы стал искать меня у реки. Потому что он из тех людей, которые верят, что беда не приходит одна, и он уже видел, сегодня утром, одного отца над утонувшим сыном.
   Взад-вперед. Ему есть о чем подумать, но, может быть, он мучается в том числе и над своей старой головоломкой про двух сыновей. Почему одного не оттащишь от книг, другого от мотоциклов; почему один идиот, а другой – голова и будет большим человеком. Он и понятия не имеет, что тот, который умный, прячется сейчас от другого, безмозглого.
   Потому что умный боится.
   Кругом. Остановка. Ногу согнуть. Потереть колено.
   И вдруг я что-то замечаю в камышах. Может быть, ее только что принесло течением, а может, она болталась здесь сто лет. Бутылка. И, коль скоро ты живешь у реки, у тебя, хочешь не хочешь, возникает привычка вылавливать из воды всякий сколько-нибудь заметный предмет, я вытягиваю руку, вставляю палец в горлышко и тяну к себе. Бутылка. Пивная бутылка. Из толстого коричневого стекла, но только таких бутылок в Фенах давно уже не видно – и не было видно лет тридцать. Без этикетки, совершенно чистая, с узким горлышком и на вид скорее вытянутая, чем пузатая.
   Я замечаю все это сразу же, задолго до того, как, дождавшись темноты, возьму ее и отнесу вниз по берегу реки, за шлюз, откуда она и поплывет себе дальше в Узу, а может быть, дайте время, и в море. Старинная, но без пятнышка грязи пивная бутылка с выдавленными на донышке, вкруговую, словами:
   АТКИНСОН – ГИЛДСИ.

6
ПУСТОЙ СОСУД

   Но есть и другая теория реальности, отличная от той, что фоном сквозила в моей чреватой неожиданностями вечерней встрече с Льюисом. В реальности нет ничего странного, ничего неожиданного. Реальности несвойственны внезапные фонтаны миражей и событий. Реальность есть отсутствие событий, пустота, зияние, плоскость. Реальность – это когда ничего не происходит. Какая уйма исторических событий, задайте-ка себе вопрос, случившихся по тем или иным причинам, имели под собой, по большому счету, одно-единственное основание – страстное желание, чтобы хоть что-то случилось? Я представляю вам Историю, сплошную выдумку, забаву, глумливые вариации на тему реальности. Историю – с ее ближайшим родственником, Лицедейством…
   А разве я не просил вас помнить, что на каждого протагониста, выходившего когда-либо на подмостки так называемых исторических событий, были тысячи и миллионы людей, которые даже и близко за всю жизнь не подошли к театру – даже и не подозревали, что представление идет, что билеты проданы, – и брели ослиною тропой, пытаясь поладить с реальностью?
   Правда, правда. Только нельзя на этом останавливаться. Потому что каждый из бесчисленных этих не-участников истории был, вне всякого сомнения, озабочен тем, чтоб возвести над крохотным своим, никем не замеченным существованием собственную, личную сцену, собственный просцениум и декорации – и мало кому из нас в конечном счете удавалось быть реалистами. Так что выхода нет: даже если нам нет места в репертуаре большой истории, мы имитируем ее в миниатюре и переводим на себя, в миниатюре же, ее тоску по соприсутствию, по яркости, по целесообразности, по насыщенности смыслом.
   И нечего говорить о том, что мы готовы поставить на карту, каковы будут следствия из наших действий, какова отдача, какие каменные башни рухнут, как мы примемся кружиться в погоне за собственным хвостом, какого мы рискнем наделать хаоса – только для того, чтобы уверить себя: и все-таки, мол, что-то происходит. Нечего и говорить о том, каких мы хитрых ни напридумываем теорий, каких только смыслов, мифов, маний мы не выродим на свет, чтоб убедить себя: реальность, мол, не есть пустой сосуд.
   Давным-давно будущая миссис Крик – которая носила тогда фамилию Меткаф – в результате стечения определенных обстоятельств, имевших место в те времена, когда она была еще, совсем как вы, школьницей, решила удалиться от мира и посвятить себя одиночеству, покаянию и (каковая добродетель носила характер сугубо вынужденный) безбрачию. И она даже словом не обмолвилась, насколько далеко в пору этих одиноких бдений зашли у них отношения с Богом. Однако три с половиной года спустя она вернулась из своего самовольного изгнания в пустыню и вышла замуж за будущего учителя истории (с которым была давно и даже очень – в иные времена – близко знакома) по имени Том Крик. Она отказалась от власяницы, а заодно от чистоты и святости, и явила взамен способность, которую будущий учитель истории (который давно уже не знает, что реально, а что нет) станет позже называть способностью к реализму. Потому что она больше никогда, по крайней мере на протяжении многих лет, даже и не упоминала о своем романе с Богом.
   И все-таки, наверное, ничто никуда не делось и былая страсть дремала в ней скрыто, тихо, неприметно и зрела подобием посеянного когда-то, но впавшего в спячку семени. Потому что в 1979 году она, пятидесятидвухлетняя женщина, опять отправилась на поиски Спасения. И мигом возобновила старую связь, этот свой адюльтер – к полному недоумению мужа (от которого она, конечно же, не смогла этого держать в секрете) – с Богом. И когда сей адюльтер достиг критической – для обычных адюльтеров вполне привычной, но в данном случае поверить в это было весьма непросто – остроты, ваш учитель истории и перестал, с подсказки скорого на язык ученика по фамилии Прайс, учить вас истории, а взамен разложил перед вами все эти фантастические-но-взаправду, эти хочешь-верь-хочешь-не-верь-но-все-так-и-было Сказки Фенов.
   Дети мои, природа снабдила женщину миниатюрной моделью реальности: пустым сосудом, который может быть наполнен. Сосудом, где многое, что может случиться и достичь в положенное время воплощения и рождения. Где могут завязаться и перебродить целые драмы, где сюжеты могут вылупиться из ничего. А ведь именно Том Крик, будущий-учитель-истории, в середине Второй мировой войны, понятия не имея о возможных последствиях, о возможной реакции и никак не без соперников (хотя Господь Бог среди них и не значился), был в ответе за периодическое наполнение жаждущего в ту пору и податливого сосуда Мэри Меткаф, в дальнейшем миссис Крик.
   И только во второй половине дня 26 июля 1943 года он наконец начал догадываться о том, что из всего из этого может выйти.

7
О ДЫРОЧКАХ И ШТУКАХ

   Потому что в тот же день, в четыре часа пополудни, после того, как я помог извлечь из реки Лим тело Фредди Парра, но до того, как я выудил из той же самой реки некую бутылку толстого коричневого стекла, я колесил на стареньком велосипеде по узкой, избитой в никуда, но в остальном идеально ровной дороге между фенлендскими деревушками Хоквелл и Уэншем, чтобы увидеться в назначенное время и в назначенном месте с вышеупомянутой Мэри Меткаф. Я выехал сперва на проходящий невдалеке от смотрительского дома у шлюза Нью-Аткинсон большак, из Гилдси в Эптон, на восток, вдоль южного берега Лима. Но я не свернул налево – хотя так было бы короче, хотя именно так я всегда и ездил – на дорогу, которая пересекает Лим по Хоквеллскому мосту и уходит дальше к северу на Уэншем и Даунхем-Маркет, а проехал дальше по Эптонской дороге еще примерно с четверть мили, перевел велосипед через пешеходный мостик, переброшенный разом и над рекой, и над линией Большой Восточной железной дороги, и только после этого, кружным путем, описав три лишние стороны квадрата, вышел снова на Уэншем. Я не стал переезжать через Лим по Хоквеллскому мосту потому, что на той стороне, буквально в двух шагах, хоть его и не было видно из-за поднятых дамбами берегов реки, из-за того, что дорога делала там поворот и из-за посадок вдоль дороги, был железнодорожный переезд. А смотрителем на этом переезде был Джек Парр, отец Фредди Парра.
   Из чего – если учесть все то, что случилось утром, – и следует, что на свидание я опоздал.
   А Мэри пришла вовремя. Она сидела в укромном месте, в затишке за изогнутой углом дамбой искусственного русла под названием Хоквелл-Лоуд. Слева от нее был мокрый луг: сочная трава с островками осоки и алтея, на месте бывшей, а ныне заиленной дрены; а спереди и справа (отчего мне, идущему с велосипедом в поводу по краю дамбы, ее и не было видно) дюжина деревьев, столь характерных для влажных низин умеренного пояса – тополей. На выступе дамбы, с этой, ближней стороны, там, где в нее упиралась когда-то ныне пересохшая дрена, стояли развалины ветряка. А именно почерневший и растрескавшийся деревянный прямоугольник, бывшая нижняя секция, не более шести футов в высоту, без крыши и без следов мельничного механизма, однако с крошечным лазом в стене, в который нырял когда-то мельник. И, прислонившись к дряхлому дереву стены, на краешке дамбы, рядом с заросшим бурьяном кирпичным кульвертом и ржавыми ковш-колесами, которые переправляли когда-то воду из дрены в Лоуд, сидела Мэри: в красную шашечку юбка, колени к подбородку, руки в замок – и ждала меня.
   Когда заилилась старая дрена – дальше к северу выстроили новую насосную станцию, и ветряк стал не нужен, – земля в округе, губчатая и насквозь пропитанная водой, стала пригодна только для летнего выпаса. Так что Мэри коротала время в компании двадцати или чуть более коров, которые пощипывали сочную травку и роняли свои лепехи на всем участке между ней и тополевой рощицей. Коровы были собственностью фермера Меткафа, чья основная специализация была по части картофеля и свеклы; но, не желая терять даром ни акра земли, он держал еще и маленькое стадо фризской породы, которое, что ни лето, бродило по окрестностям Лоуда, – а молоко отправлял на маслобойню в Эптон. Так что мы с Диком выросли отнюдь не на материнском молоке, а на молоке фермера Меткафа. И Мэри тоже вскормлена была не материнским – к несчастью, – а исключительно отцовским молоком.
   Потому что Мэри была фермерская дочка. Ее отцу принадлежали пахотные земли, набухшие сейчас кремово-белым туманом – цветет картофель, – и, поверни Мэри голову чуть влево, она как раз бы их и увидела за узкой, отделяющей выгон от пашни канавой. А прямо перед ней, спрятанные за тополевой рощицей и за изгибом дамбы, стояли и кирпичный дом Харольда Меткафа, и все надворные и хозяйственные (ферма) постройки, врезанные прямо и просто в окружающий плоский ландшафт, как это принято у местных фенлендских ферм, в отличие от ферм в детских книжках с картинками, приуюченных, обустроенных этаким гнездышком. Ферма Полт-Фен существовала с тех самых пор, как Томас Аткинсон осушил этот самый Полт-Фен и Меткафы, выстроившие здесь в 1880-м новый кирпичный дом, купили ее когда-то у прежних, первых владельцев.
   Ферма Полт-Фен, как и большинство местных ферм, была небольшая, но компенсировала этот недостаток интенсивностью методов. В обычные времена Харольд Меткаф держал в найме троих постоянных работников, не считая вспомогательного контингента красноруких, сквернословящих на каждом шагу сезонников – на время долгого и дурно пахнущего зимнего сбора свеклы. Теперь, однако же, летом 1943 года, ни постоянных, ни временных рабочих в округе было не сыскать, за исключением разве что хромой и одноглазой разновидностей. Взамен Меткафову ферму, и все окрестные фермы тоже, облюбовали перелетные стаи «землячек» [6], в спецовках, саржевых рабочих брючках и туго повязанных на голове легких шарфах – руки постепенно загорают и наращивают мускулы, городской шик-блеск тает день ото дня под жарким летним солнцем. Разбитые грузовики каждый божий день переправляют их из общежития в Эптоне и Уэншаме туда, где их ждет фронт работ – под ухмылки и кошачий мяв аборигенов. Тогда говорили, что «землячки» принесли с собой в наше фенлендское захолустье атмосферу падения нравов и подспудной, пропитавшей в одночасье всех и вся сексуальности. Но подспудная, пропитывающая всех и вся сексуальность – кому, как не вам, дорогие дети, об этом знать, – она ведь всегда тут как тут.
   Фредди Парр клялся и божился, что добился-таки полного взаимопонимания с одной из мигранток – с золотистым отливом шатенки и вообще красавицы по имени Джойс, чей выставленный – сельский труд – в небеса и прекрасно оформленный круп Фредди часами созерцал с высокого берега Лоуда. И по правде говоря, эти самые ленд-герлз, после того как с них сошел первоначальный на-драной-козе-не-подъедешь первая-леди-на-выезде лоск, были совсем не прочь помахать нам, местным ребятам, ручкой, не делали секрета из своих имен и делили с нами свой прихваченный из общежития завтрак (хотя настойчивые приглашения на обычные наши заплывы по Хоквелл-Лоуду наталкивались на столь же неизменный отказ). И то сказать, эта самая золотистоволосая Джойс имела обыкновение с этакой снисходительной улыбкой помахивать рукой лично Фредди Парру (ей, вероятнее всего, льстило его пристальное – издалека – внимание); и стушевалась только раз, когда заметила, как Фредди (которому едва исполнилось в то время четырнадцать лет) не только отмахивал себе руку в радостном приветствии прекрасной даме, но другой рукой одновременно творил нечто весьма недвусмысленное в районе собственной ширинки. После чего Джойс совсем перестала появляться на полях в окрестностях Хоквелла.
   Так что Фредди Парр, вне всякого сомнения, врал.
   А теперь Фредди Парр, что там ни говори, умер.
   А эти самые ленд-герлз были, во всяком случае, не про нашу честь. Их, наработавших за день чувство здоровой усталости, подхватывали по вечерам бродившие по округе летчики с окрестных авиабаз, застрявшие по случаю непогоды на земле. И если барышни с готовностью падали в объятия лихих героев Поднебесья, никто ничего не имел против, мало того, это даже приветствовалось, поскольку смелые летуны могли назавтра же и умереть.
   Но ведь и Фредди Парр тоже умер.
   Фермер Меткаф не тешил себя досужей мыслью обзавестись на время войны добровольным гаремом. Человек суровый, сдержанный и практичный, он смотрел на этих барышень как на эрзац рабочей силы и не делал скидок ни на пол, ни на те патриотические мотивы, что привели их на его поля. Подобающей компании для своей единственной дочери он в них тоже не видел. Долгие годы, со всем воловьим прилежанием доброго картофеле и свекловода, втайне примеривающего на себя роль сельского джентльмена, он пресекал малейшие с ее стороны попытки помочь ему на полях или, по хозяйству и превратиться в итоге в типичную фермерскую дочку – солома в волосах и коровье дерьмо на подошвах. С прицелом сделать из нее в конце концов элегантную и хорошо воспитанную леди, воплощение всего того, что выше картофеля и свеклы, он за свой счет отправил ее учиться в Гилдси, в монастырскую школу Св. Гуннхильды.
   Потому что Харольд Меткаф был не только фермер с понятиями, он был еще и католик. То есть он женился когда-то на католичке – факт, который сам по себе мог и не оказать никакого влияния на суровый характер Харольда Меткафа, если бы миссис Меткаф не умерла на второй год после свадьбы. И вот, в память о ней – жениться еще раз у Харольда и в мыслях не было, а всем этим городским вертихвосткам окрутить его было явно не под силу – он воспитал в духе и в букве ее веры их единственную дочь. Отсюда понятно, что иначе как Мэри девочку назвать и не могли, и что, будь его воля, Харольд Меткаф сделал бы из нее маленькую мадонну, из которой со временем должна была бы вылупиться принцесса. И Мэри, очень может быть, даже и согласилась бы с отцом в этих его святых начинаниях, в результате чего сделалась бы в конце концов рафинированной и дистиллированной копией собственной матери, имей она о собственной матери хоть наималейшее представление. Потому что мать Мэри умерла, рожая Мэри. И вполне вероятно, что именно эта общая беда – отсутствие матери – и сблизила их (помимо прочих факторов) с Томом Криком.
   Итак, фермер Меткаф, провидя в дочери наклонность к разным Возвышенным Штукам, но едва ли снизойдя обратить внимание на ее собственное по этому поводу мнение, отправил ее в монастырскую школу для девочек Св. Гуннхильды (куда как более элитную по сравнению с Женской средней школой Гилдси), твердо веря, что его затраты и его усилия окупятся сторицей. Точно так же и его сосед, Хенри Крик, скромный смотритель при шлюзе, видя, как его меньшое дитя, безо всяких там финансовых затрат и даже усилий со стороны родителя, получило стипендию для учебы в Классической гимназии Гилдси (Мужской) и зарылось в книги по истории, пришел к прямо противоположному заключению – мальчик сам знает, что ему нужно, – но с тем же самым результатом: он начал бдительно и даже со своего рода чувством вины следить, чтобы этот его сын не пачкал руки о землечерпалки.
   Но у Хенри Крика была в свое время жена, которая Харольду Меткафу вполне годилась бы в дочери и в которой он так же мог бы не чаять души…
   Вот так и получилось, что познакомились мы с Мэри Меткаф в маленьком – из четырех вагонов – поезде, который останавливался на станции Хоквелл (можно камнем добросить до переезда и до Джека Парра у сигнальной будки) и дальше шел через Ньюхит на Гилдси. И что, под стук колес и пролетающие за окном облачка густого пара, стали понемногу проявлять себя некие неукротимые, неудержимые под спудом симптомы, и приходилось принимать меры, скрытые или явные, чтобы выпустить пар.
   И все-таки задолго до того, как эти робкие, но эпические по дерзновению своему шаги сломали лед, ваш будущий учитель истории по уши влюбился в Мэри Меткаф. Долгое время чувство, двигавшее им, возносило ее в его глазах на невероятную, недосягаемую высоту, отчего он делался задумчив и мрачен.
   Он застенчив, он робок – этот едва оперившийся подросток. Он склонен к печали. Он уверен, что его судьба – томиться, тосковать издалека. Но откуда он такой взялся? Откуда в нем эта печаль? Откуда эта пропасть между ним и миром (которую он, к худу ли, к добру, пытается заполнить книгами)? И как так могло получиться, даже тогда, когда нельзя было не заметить определенных знаков внимания, – что Мэри Меткаф тоже, судя по всему, способна испытывать к нему какие-то чувства (поскольку скрытность и тоска во взоре не могли не окружить его ореолом тайны, а против тайны Мэри устоять не может) – неужто это все и в самом деле происходит? И эта заоблачная девочка…? И он…?
   Потому что его мама умерла не так давно. Потому что она умерла, когда ему было девять. Мама Мэри тоже умерла, но Мэри не может сказать про себя, что она грустит по маме, она ее просто не помнит. В то время как сын смотрителя своей тоски изжить еще не успел.
   Итак, пожалуй, даже в большей степени, чем фермер Меткаф, Том Крик возвысил Мэри до звания – в полном противоречии с фактами – мадонны-недотроги (обратите внимание на красное Святое Сердце, символ блаженной св. Гуннхильды, которое так дразняще, так двусмысленно горит на нагрудном кармашке ее школьной курточки). При том что он знает – у него есть доказательства, – что Мэри Меткаф вовсе не зашуганная монастырская скромница. И Мэри Меткаф тоже в курсе, что хотя Том Крик и платонического склада и голова у него тоже на месте, но…
   Итак, Большую Восточную железную дорогу, благодаря которой эти двое по два раза в день оказывались в самом тесном соседстве – она в ржаво-красной школьной форме, он в чернильно-черной, – имеет смысл винить и в том, что ослабли запреты, которые без вагонных дружеских толчков и рывков могли бы остаться в неприкосновенности, и в слиянии судеб, которого в противном случае могло бы и не произойти. Потому что, в то время как тень паровоза – утром тяготеющая к западу, вечером к востоку – оглаживала на ходу свекольные поля, недосягаемое оказалось достижимым. Ряд предубеждений постепенно (и отнюдь не безболезненно) развеялся, ряд неуверенных шагов встретил чуть более уверенное одобрение, и наконец (пусть на это потребовалось два года железнодорожных странствий) была достигнута несомненная и взаимная – хоть и с обязательной пугливою оглядкой – близость.
   А спрашивается, к чему уж такая особенная осторожность – в этих поездках до школы и от школы обратно домой? Зачем мы всякий раз аккуратнейшим образом выбирали вагон и купе, и часто в последнюю минуту меняли и то и другое (что, конечно же, только лишний раз привлекало к нам внимание)? Почему иногда на обратном пути мы специально пропускали поезд десять минут пятого из Гилдси и ждали следующего, из Ньюхита, не только избегая таким образом обычной давки, но и давая шанс случиться всяким разным глупостям, пока мы шли пешком из Гилдси, перебирались через грязно-серую Узу, мимо гниющих лихтерных причалов в Ньюхите, вдоль обсаженных деревьями полей сельдерея и лука?
   Потому что в поезде четыре десять мы могли попасться на глаза Фредди Парру, или Питеру Бейну, или Ширли Элфорд, не говоря уже о прочих разных одногодках из Хоквелла и Эптона, ученикам по большей части средней общеобразовательной школы Гилдси (синяя форма) и средней городской школы Гилдси (темно-коричневая с зеленым).
   И прежде всего Фредди Парру. От Фредди Парра не было спасенья. Фредди был человек вредный и острый на язык. Фредди к половине пятого пополудни зачастую бывал уже пьян – а виски он крал у отца, а тот, в свою очередь, всяческими неправедными путями добывал его на американской авиабазе. У Фредди в шестнадцать лет был ум сформировавшегося повесы и комплекс насчет размеров собственного члена – каковой ничем особенным не выделялся. Фредди и меня вполне бы мог затюкать, если бы я не знал, что я-то умею плавать, а вот Фредди – нет: серьезный недостаток, когда кругом одна вода. Но оставались масленые глазки Фредди Парра и его охочий до сплетен язык. Потому что Фредди, ни минуты не задумываясь, тут же побежал бы докладывать моему братцу, что в поезде на Гилдси мы с Мэри всегда сидим (и не только сидим) вместе. Потому что к лету 1943 года вся округа знала (а я прежде прочих), как Дик Крик шатается по вечерам один вдоль по берегу Хоквелл-Лоуда, и все-то в сторону фермы Полт-Фен.
   Фредди с радостью заронил бы в душу Дика семена отмщения за собственные не сбывшиеся в отношении Мэри прожекты, если бы не боялся, что Дик может заподозрить его самого, что постыдная роль сводника вызовет в Дике гадливость; и просто потому, что на Дика он взирал с восторгом и ужасом. Потому что Дик Крик – и слухов об этом ходило не меньше, и даже собственный брат не взялся бы их опровергать, – был обладатель сказочных габаритов члена. И если бы я не был так уверен, что, окажись у Дика член размером хоть с берцовую кость, он все равно знать не знает, куда его приткнуть; не верь я простодушно, что братья, в конце концов, все-таки братья; не придерживай Фредди Парр благоразумно язычок; и если бы еще я так не дорожил своей Мэри, что – нет бы из ревности сделать исключение, промолчать – я фактически сам взлелеял в ней восхищение и Диком (ибо она, как известно, не могла устоять перед тайной) и в особенности его диковинных размеров анатомией, – я, пожалуй, и впрямь боялся бы Дика.