Футбол и в самом деле был не совсем обычным. На поле выскочили детишки. Самым старшим, наверное, лет десять. Остальные -- шести -- восьмилетние. Одеты они были как профессиональные футболисты на международных встречах: новые зеленые и голубые майки с огромными номерами на спине, чистенькие белые трусишки, на ногах ослепительно-белые гетры со щитками от ударов. Лица комически серьезны. И у игроков, и у зрителей. Вот повели к воротам коричневый в белый горошек мяч. По краям мчатся взрослые с флажками и свистками. Боковые судьи. Все как в большом футболе.
   Различие, впрочем, обозначилось почти сразу.
   Вокруг поля теснятся папы, мамы, дедушки и бабушки. Большинство мам и бабушек сидят на раздвижных стульчиках, привезенных с собой. Самые молодые и нечиновные лежат на траве, приподняв головы. Папы прыгают и дергаются, как болельщики на всех широтах. Чем ближе мяч к воротам, тем неистовей крики. Хиппи-докладчик носится по краю поля, вопит с неакадемической силой.
   Мамы на мяч почти не реагируют. Изредка кто-то из них вдохновится точной подачей или броском девочки с торчащими косичками -- вратаря, которую штрафной удар зашвырнул в ворота в обнимку с мячом. Подаст голос: "Браво, Элисон!" Или "Молодчага, Джон!" Но стоит кому-либо из детей захромать или, не приведи Господь! случится у ворот куча мала, мамы несутся через все поле, как стадо бизонов. Выясняют, не поранили ли кого, не придавили ли. У мам свои правила, свои тревоги, свои претензии к мальчику лет четырнадцати -главному судье, который смотрит на них покровительственно и ответом не удостаивает.
   Среди мам высится и профессор Бугаево-Ширинская. Она привела, как поведал Том, геройскую внучку Элисон, которую бабушка, в отличие от всех зрителей, называет Дашуней. А также двух белоголовых внучат-нападающих. Поэтому после каждого броска Даши, закованной в щитки, как в рыцарские латы, или вопля мам: "Подковали!", "Майкл, не дерись!" она пробегает в своих необъятных спортивных шароварах половину поля. Целует и прижимает к груди плачущих от боли или обиды. "Зализывает раны", как добродушно сказал Том.
   Я глядел на бесноватых мам и бабушек, и на меня нисходило праздничное умиротворение. Поведение болельщиков было естественным, понятным каждому. Они, черт возьми, все нормальные люди. Клики и поцелуи объяснимы, что делает уж вовсе необъяснимым вчерашнее явление волхвов. Тут -- нормальная жизнь, там -- какая-то темная игра.
   Разъезжались, как с семейного праздника. Обнимались, хохотали, некоторые приглашали друг друга в гости. Я глядел, как Том усаживает трех своих футболистов в огромный старенький "бьюик", и думал, что он в конце концов меня поймет, не может не понять. Он был, как и я, на флоте, воевал, терял друзей. Учил в армейском Монтерее русский язык, словом, честный парень. Я оставил сотни таких парней на дне Баренцева моря. И напрасно княгиня его костит, никуда он не лез. Взлетел русский спутник в небеса, студенты валом повалили на русские факультеты, Тому предложили преподавать. Деньги хорошие. Не отказался. А кто бы отказался? Розовых он терпеть не может. Нет,Том меня поддержит, сомнения нет...
   Вернулся в университет успокоенным. На другое утро зовут к Тому, "на мостик", как окрестили студенты его кабинет. Волхвы улетали, и Том пригласил их к себе на прощальное "парти".
   -- Они будут себя плохо чувствовать без "крези рашен", -- Том расхохотался. -- Моя жена и я приглашаем. Да! Русские привычки отставить, бутылку не приносить. Все!
   В отель я вернулся часа в три. Жара изнуряла. Тропики. Да и шесть часов занятий сказались... С ходу сбросил одежду, погрузился в ванну. Ванна в моем номере в два человеческих роста. Семейная, как мне объяснили. Лежу и думаю, как бы не утонуть.
   Мысли горькие. Вспомнил Аркадия Белинкова, которого гебисты на следствии топтали сапогами. По вечерам мы гуляли с ним возле наших домов. Едва обходили клумбу, Аркадий заваливался на меня, и я тащил его домой, где верная Наталья ждала нас со шприцем для укола... Сумел удрать Аркадий от писательских гебистов в Штаты, радовался -- спасен. Советские прокуроры его не доконали, тюремщики не добили, а тут, на воле, налетели вороньем розовые, заклевали до смерти...
   Эх, да разве одного Аркадия они заклевали? Кто, кроме Андре Жида, заклеймил сталинщину? Два-три славных имени, и только... До "Архипелага Гулага" отметались почти все правдивые книги, высмеивались фантастические факты, о которых рассказывали жертвы. Писателя Марголина, честнейшего человека, храбреца, вырвавшегося из Гулага, объявили в Израиле лжецом, отдали под суд, на котором член ЦК Французской компартии защищал сталинские "исправительные" лагеря...
   Воронье! Теоретически диктатуру отвергали, а практику приняли. С почтением и даже восторгом приняли. От бараньей слепоты? Глупости? Вряд ли! Все знали, да только "победителей не судят... " Воронье!..
   Распаленный своими мыслями, я перестал придерживаться за край ванны и... захлебнулся, забулькал. Вскочил на ноги, растерся кое-как, размышляя о том, как лучше волхвам сегодня врезать между глаз...
   По счастью, отыскал в университетской библиотеке нужные журналы, сделал с нескольких страниц копии. Пусть выгонят, но я им юшку пущу, стервятники проклятые. "Всеобщее равенство перед законом" в тридцать седьмом году... Ну-ну, орелики!..
   К двадцати ноль-ноль, как предписано, отправился к Тому Бурда.
   Только вышел из отеля -- идет, горбится Гога Кислик, бывший московский журналист, унылый весельчак, которому я подарил недавно свою книгу о литературе "На Лобном месте" с дарственной надписью: "Самому веселому гангстеру на островах Джорджа Вашингтона". В Москве Кислик заведовал юмором и сатирой в "Литгазета", здесь устроился в журнале на меловой бумаге "Наш остров всем островам остров". Журнал рекламный, для России, работа, как говаривал Кислик, не пыльная, а денежная. Гога шел, как и я, к Тому, не то хотел взять интервью у знаменитых гостей, не то получил приглашение на "парти". Обрадовался я Кислику: свой человек в Гаване, понимает все с лету. Рассказал ему о своем замысле. Он остановился, задрав голову и открыв рот, словно его вдруг закопали по шею.
   -- Ста-арик, -- пропел он изумленно. -- Ты-таки действительно крези рашен! Том зря не скажет. Ты что, не помнишь притчу, рассказанную Александром Галичем? Человек, которому есть куда бежать, еще человек. Человек, которому бежать некуда, уже не человек. Тебя, извини, вышибли из Се Се Ре, куда ты побежишь теперь? К жене в Канаду? Декламировать Сергея Есенина: "Лечу и встречным звездочкам кричу: "Правей!.." Старичок, суши сухари!.. Ты это постигаешь? Слушай, старичище! Я тебя люблю, к тому же не хочу коротать свои дни на этом прекрасном острове в одиночестве. Не дури!.. Слушай, давай все переиграем. Ты даришь великой княгине фотографию ее имения, отыскал я в нашем архиве редчайший снимочек, она будет тебя боготворить... Это не все, старик! -- Он схватил меня за руку, чтоб я не исчез. -- Подари Тому Бурда его ракетоносец, в любом игрушечном магазине ракетоносцев навалом, посади верхом на этот крейсер куклу, похожую на Тома, поднеси этому хрену в день ангела. Юморком их, старый скандалист, юморком!..
   Я покосился на Гогу Кислика, который наконец снова зашагал, и вспомнил расхожую истину эмиграции: кто там служил власти, и тут приклеится... Свобода не меняет людей. Уж сразу-то, так это точно...
   Поблагодарил Гогу, который искренне желал мне добра, и снова замолчал. Мое молчание не обнадежило его, и он продолжил с другой стороны:
   -- Старик, ты заклинился на правде-матке, это болезнь. Это тебе не Россия. Тут свой этикет, своя ментальность. Бить по головам на "парти"? Люди целую неделю вкалывали, как рабы на плантации. Собрались отдохнуть. На море сегодня ветер, на пляже не очень порезвишься. Пусть посмеются: я несу им целый ворох свежих московских анекдотов, а ты со своими инвективами. Неуместно, старик! Не порти вечер ни Тому... В конце-то концов, ты здесь хозяин, они гости Университета. Ты обязан быть полайт, понимаешь английский? Пола-айт! Вежливым! А русский еще помнишь, профессор? Делу время, потехе час. Или принимай касторку...
   Признаться, Гога Кислик ослабил мою решимость. Я понял, что сужу волхвов, как антисемиты евреев. Требую коллективной ответственности... В самом деле, чего ощетинился?
   -- Ладно, дорогой Гога, этого хиппи от советологии я пощипаю в журнале. Конечно, не в твоем витринном. А сегодня буду со всеми полайт до отвращения...
   Трехэтажный дом Тома Бурда каменно-деревянный, белый, в "колониальном стиле", как здесь говорят. За пальмами да кустарником не сразу видно, что стоит он на самом берегу океана.
   К дому ведет асфальтированная дорога с надписью "Частное шоссе". На нем валяются детские велосипеды, остатки педального автомобиля. У входа гостей встречают сам Том Бурда и его жена Ирина, тоненькая крашеная брюнетка, бывшая переводчица "Интуриста", чистая шпионка, по убеждению Марии Ивановны: не может простить она Ирине, что та увела мужа у дочери полного адмирала. За что и турнули капитана Тома Бурда из американского флота в литературу. В том, что Ирина шпионка, Мария Ивановна не сомневается: "Вот увидите, это новая Мата Хари", -- заметила она как-то.
   Мата Хари родила Тому трех мальчишек, что убеждений Марии Ивановны не поколебало.
   Эти три знаменитых футболиста и выглядывали одним глазком из приоткрытой, в глубине коридора, двери: отец, видно, не разрешил им сновать среди гостей. Дисциплина!
   Я вошел в гостиную, главным украшением которой был огромный аквариум, подсвеченный синеватым и желтым огнем. Такого парада рыб не видывал даже в Красном море. Серебристые, полосатые, с пестрыми хвостами, развернутыми веером. Иные плоские, как камбалы.
   Только в эту минуту понял, почему Том выбрал для своей жизни далекие острова. Вот она, слабость морского офицера, -- океан! Океан чуть слышно шуршал за стеклянной стеной с раздвижными гардинами из белого шелка. В шторм, рассказали, волны плескались под ногами: пол террасы, забранной москитной сеткой, далеко выдвинутой, на металлических сваях, висел тогда над водой, как палуба.
   Кого тут только не было! Знаменитости потягивали свой коктейль через соломинки, наслаждаясь слабым иодистым запахом водорослей, морской свежестью. Хорошо пахли острова имени Джорджа Вашингтона!
   Лениво спрашивали гости про самых красивых рыбок: откуда сие диво?
   Толстяк с золотой цепочкой на шее улыбнулся мне покровительственно, заметил что-то уголком губ волхву-докладчику, и они усмехнулись.
   Ирина, тряхнув огненно-рыжей копной волос, спадавшей на ее голую спину, шагнула ко мне и сказала громко:
   -- Ну, слава Богу, не одна я теперь на островах крези рашен, нашего полку прибыло!
   Ах, как смеялись волхвы! Меня больше не разглядывали напряженно-холодным взглядом: смеясь, подходили чокаться, поздравлять с приездом на благословенный остров. Том был обрадован атмосферой зыбкой доброжелательности, решил внести и свою лепту.
   -- Вы с ним найдете общий язык, -- сказал мне Том вполголоса, кивнув в сторону толстяка с цепочкой. -- Он из ваших, галицийский...
   Я уже знал, что "галицийский" -- бывший советник Президента США, а ныне декан одного из славянских факультетов, был неизменным председателем всех пленумов и конференций по русской культуре и советологии, в какой бы части света они ни проходили. Доклады он не читал, только председательствовал. Не любил я таких "многостаночников", которые все на свете гребли под себя, не подпуская молодежь к "своим" почетным должностям на пушечный выстрел. И в Москве не жаловал таких, и здесь...
   -- Я не галицийский, -- ответствовал я негромко, но, пожалуй, излишне резко.
   У толстяка, видать, был музыкальный слух.
   -- Московия и Царство Польское всегда галицийских третировали, -произнес он задиристо-весело, бросив очередного собеседника и шагнув в нашу сторону. -- За что и поплатились... Знаете ли, что мы, галицийские, нравственнее столичных гордецов? В столицах друг друга обманывают застенчиво, втихую, а галицийские надуют кого-либо, они на это большие мастера, а затем радуются громогласно, на людях...
   Ирина снова вмешалась, потребовала, чтобы гости двинулись на террасу, на которой был расставлен длинный стол с "дарами моря", как оповестила она.
   Обычно на американских или канадских "парти" русского стола не бывает. Царит шведский. Каждый приближается и, выбрав из его великолепия что-либо, отходит со своей тарелкой к друзьям или куда угодно. Ирина с бесцеремонностью советского гида объявила такой порядок собачьим: "Каждый хватает свою кость и уносит". И ввела старинные российские порядки.
   На столе возвышался большой серебряный самовар, усовершенствованный каким-то русским Левшой. Внутри него вращался стеклянный сосуд, разделенный на отсеки, залитые водкой и настойкой всех видов, от желтой "Зубровки" и коричневой "Охотничьей" до чистого, как слеза, шведского "Абсолюта". Том почтительно спрашивал гостей, что они предпочитают пить, и, что бы тот ни пожелал, из крана вытекало заказанное.
   Не Том ли все это соорудил? У него и звонок в дверях отвечает голоском находчивой Ирины на африканско-американском: "Вы входите в зону радиации. Смертельно!" Пустяки, кажется. Но только дом Тома Бурда единственный на этой улочке, который еще не обокрали.
   В углу детской стоит робот в кольчуге древнерусского воина -- учитель русской азбуки. Правда, робот сообщает об азбуке таким голосом, что ребенок может испугаться. Похоже, американский NAVY Том Бурда и был этим русским умельцем.
   Вокруг самовара стояли микроскопические, граммов по двадцать, серебряные рюмочки. Дошла очередь и до меня. Что налить коллеге? Я крутанул рукой возле самовара:
   -- Пожалуйста, по часовой стрелке!
   Бог мой, какой неожиданный эффект это произвело! После пятого-шестого наперстка всполошился Том, спросил своими округлившимися голубыми центовиками: "Не хватит ли?" Когда я завершил большую половину круга, наступила вдруг такая тишина, которая бывает разве что в цирке во время "смертельного номера". Шутка сказать, я выпил аж целых двести граммов, граненый стакан, да с большими перерывами (анекдоты Гоги Кислика, тосты, очередность). Когда завершал "самоварный круг", Том поставил возле меня бутылку клаб-соды, чтоб я разбавлял настойки, что ли? И шепнул, старый морской волк, повидавший в своей жизни, наверное, не один пьяный дебош:
   -- Налегай на масло!
   Наверное, я походил, судя по лицам разглядывавших меня волхвов, на хорошо известного им по учебной литературе шолоховского героя, который горд тем, что после первого стакана не закусывает. Но я закусывал, и даже очень старательно.
   Один из гостей, старый подслеповатый изгнанник первой российской эмиграции, сидевший напротив меня, сказал, что ему пора уходить и потому самое время перейти к сладкому. В слезящихся глазах его нарастала тревога, -- не знаю, за меня он тревожился или за честь русского профессора, который, не дай Бог, потеряет лицо и даст зубоскалам повод смеяться над русскими...
   Ирина направилась к самовару, ее остановил жестом толстяк с золотой цепочкой на шее.
   Старик американец в модной клоунской рубашке из многоцветных лоскутов, специалист по русским символистам, встрепенулся протестующе:
   -- Но-но, человек может заболеть!
   И тут я услышал насмешливый шепот, который, впрочем, донесся до слуха многих. Прошептали скороговоркой, по-английски:
   -- Крези рашен? Вы что, не знаете их? Надерется, свалится под стол.
   Я поднял глаза на толстяка, который произнес эти слова, и понял, что сейчас что-то произойдет. "Ну,так! Ты этого хотел, Жорж Данден!.." Пронизало холодком, выгонят тут же, гуманисты! "Э, пропадай моя телега, все четыре колеса".
   -- Уважаемый доктор... -- Я почтительно произнес его звучное имя... -Через какое время, по вашим подсчетам, я окажусь под столом?
   Он побагровел, даже мохнатые уши его стали красными.
   -- Вы уже под столом...
   По его одутловатому лицу нетрудно было понять, что он имеет в виду. Я был "под столом" и как эмигрант или "зеленый", так они окрестили всех эмигрантов, не проживших в Штатах и десяти лет и потому привычно ведущих себя "тише воды, ниже травы" , и как крези рашен, который посмел поднять руку даже на заведенный ими порядок. Может быть, я попал туда и как русский литератор, то есть человек сравнительно независимый, во всяком случае, от него, человека в славянском мире Штатов всевластного.
   -- Вы правы, -- сказал я примиренным тоном. -- Позвольте, в таком случае, произнести мне, в порядке очереди, свой тост. Из-под стола.
   Том сделал отчаянный жест рукой, но что могло меня теперь остановить?
   -- Вернее, не тост, а небольшое компаративистское исследование, -уточнил я почтительным голосом диссертанта. -- В науке хорошо известна "Переписка из двух углов". Я хотел бы сделать свой личный вклад в литературоведение и политологию, произведя сравнительный анализ, который можно назвать "Вопль из-под стола". Вопль будет кратким и вас не утомит...
   Я быстро прошел в прихожую, где оставил два журнала и свои записи, которые решил было на "парти" не тревожить. Не место! Вернулся с ними, раскрыл московский журнал "Молодая гвардия" за 1969 год. -- Вот она, дорогие наши учителя, работа, которая в Москве привела всех в изумление, так как в новейшие времена это был первый всплеск наукообразного российского черносотенства. Один из первых всплесков...
   -- "Теперь ясно, -- прочитал я, -- что в деле борьбы с разрушителями и нигилистами перелом произошел в середине 37-х годов, именно после принятия нашей Конституции... возникло всеобщее равенство перед законом... " Как вам всем известно, по крайней мере, из кургана каторжной прозы ХХ века, равенство было перед ножом, а не перед законом. Резали и правого и виноватого, и более всего именно после принятия Конституции 1936 года, в девятьсот проклятом году, как окрестила 1937 год в своей книге "Крутой маршрут" талантливая и честнейшая Евгения Семеновна Гинзбург-Аксенова.
   В моих комментариях они явно не нуждались, и я заставил себя воспроизвести кровавую пачкатню российского черносотенца дальше:
   -- "Эти перемены оказали самое благотворное влияние на развитие нашей культуры... " -- Более, с вашего позволения, читать не буду. И без того ясно, что доклад университетского политолога доктора С., известного своими левыми убеждениями, близкими к марксизму-ленинизму, является неожиданным повторением, с опозданием этак лет на десять, разбойного черносотенного текста, то есть, по научной терминологии, идеологии крайне правых.
   Старик американец в модной рубашке из цветных лоскутов задышал широко открытым ртом, похоже, он был близок к инфаркту, и я продолжил свой компаративистский "вопль из-под стола" в выражениях почти академических:
   -- ... Необъяснимое для меня совпадение. Почти как в разудалой русской песне: "... правая, левая где сторона?.."
   Лицо Тома Бурда стало каменным, милый Гога Кислик приблизился ко мне, допивавшему последний наперсток из "самоварного круга", шепнул в отчаяньи:
   -- Проклятый камикадзе!
   Ирина включила кассету с рок-песнями Эльвиса Пресли, потянула багроволицего толстяка танцевать, и все сделали вид, что ничего не произошло...
   Честно говоря, я жалел, что сорвался. К тому же на "парти". Был готов к тому, что меня вытолкают из университетского рая немедля, но... "на мостик" меня не вызывали, а дня через два Том Бурда, столкнувшись со мной в дверях профессорской, подмигнул мне заговорщицки...
   Через неделю-другую то и дело слышал в коридорах университета за своей спиной: "Вот он, тот самый русский, который пьет у Тома по часовой стрелке... "
   На моих лекциях стали появляться профессора и преподаватели с других факультетов, которые изучали Россию или страны Восточной Европы.
   Возносил меня на небеса Том, что выяснилось довольно скоро: пришла университетская газета со статьей Тома Бурда, излагавшая, за что меня изгнали решением ЦК КПСС из советской России, и предлагавшая любить меня и жаловать.
   Наверное, Том придумал и университетскую конференцию, на которой профессора читали, на свой выбор, лекцию о писателе, который был их любовью. Профессор Будаево-Ширинская знакомила нас со своими исследованиями "Пьесы Блока", я сформулировал свою тему, к удивлению Тома Бурда, так: "Гоголь на все времена".
   До этого дня я считал, что давняя неприязнь или даже вражда Тома и Будаево-Ширинской -- обычные вспышки самолюбия университетской профессуры, которые можно наблюдать на всех континентах. В Союзе писателей СССР в сталинско-хрущевские времена было "шесть самых первых", от Фадеева-Симонова до Панферова, которые ели друг друга поедом. В достославном МГУ поножовщина не утихала никогда. Словом, все как везде.
   И вот так сложилось, они сидели на конференции рядом, и я видел их глаза, -- крошечные центовики Тома и огромные, навыкате, почти базедовые, -Марии Ивановны, с длиннющими наклеенными ресницами.
   "Доехал ли Павел Иванович Чичиков до Москвы? -- так начал я свою лекцию. -- Мужики с первой страницы "Мертвых душ" поглядели на колесо его красивой рессорной брички и решили: "Доедет!"
   И оказались, сами того не ведая, провидцами...
   Рассказывал ли я, приводил ли гоголевские цитаты, она меня ненавидела. Давно уж никто не смотрел на меня с такой ненавистью. Ее длинные ресницы нацеливались, как пики. Как целый ворох пик. Но мог ли я в своем давным-давно выстраданном докладе высказать что-либо иное, если птица-тройка -- символ Руси, несла Чичикова, смыслом жизни которого было выдавать мертвое за живое? И точь-в-точь, как Чичикова, выносила -- во все века -- на люди сонмище государственных чиновников, занятых совершенно тем же, что и гоголевский герой. Выдававших за святую вечную истину очередную умозрительную схему, -- то уваровскую триаду -- православие, самодержавие, народность. То -- "кто был ничем, тот... " И вот уже более полувека -- вечно живое учение, названное "социализмом в одной стране", "зрелым социализмом" и прочее и прочее... И так из века в век -- доктринерское, засохшее, мертвейше-мертвое расписывается фанатиками и государственными прохвостами как самое живое. Как вечно зеленое дерево жизни. Это, возможно, еще не понятая до конца трагедия России, которая и к своим подданным -- "простым людям", и к чужестранцам относится, как к гоголевскому капитану Копейкину. Бедовать копейкиным в веках, называйся они диссидентами, эмигрантами, беженцами, инородцами или как-то иначе. Мертвечина неизменно, при всех режимах, выдается за живое, живые люди и мысли, наоборот, -- за мертвое и потому враждебное... Гоголь и не представлял себе, как он вечен и подлинно велик!
   Княгиня кипела, пошла красными пятнами, но, вопреки ожиданию, рта не раскрыла. Я наступил на ее любимую мозоль, это было очевидно. Но попробуй пойми, что это за мозоль?
   А Бурда сиял, и было ясно, что наших профессоров разделяет что-то выше карьеры, значительней борьбы с "польским засильем" на русской ниве. Что-то глубинно несоединимое, но что именно?
   Том и на конференции хвалил меня, заодно деликатно лягнув профессора Бугаеву-Ширинскую, которая, как и он, имела в университете "теньюр" -постоянство и потому могла провалиться под землю разве что вместе со всем славянским департаментом.
   Вскоре Том повез меня к известному конгрессмену, на показ. Зачем повез, не знаю. Скорее всего, выбивал дополнительные ассигнования.
   В конце полугодия мне выделили самую большую аудиторию, и я мог, как Борис Годунов, объявить, что достиг я высшей власти...
   Веннцом своей островной славы я считаю телефонный звонок неизвестного деляги, который, судя по его языку, перестал читать книги еще в четвертом классе советской школы. Он сообщил, что открывает на островах имени Джорджа Вашингтона русский ресторан в три зала. Название ему будет "Доктор Живаго".
   -- ... И вы, уважаемый, значит, как прохвессор русскому языку, прошу открыть, перерезать ленточку, ну, толкнуть речу...
   У меня кровь прилила к вискам. "Скот паршивый! -- подумал я неблагодарно. -- Когда солдаты белой армии открывали в Париже рестораны, у них достало такта освящать их разве именем Распутина. А у этого ничего святого... "
   -- Ресторан "Доктор Живаго", -- ответил я ему, как мог, спокойно, -недостаточный повод, чтобы звать на открытие профессора-русиста. Вот когда вы заодно откроете и прачечную имени Анны Карениной, тогда другое дело...
   На очередное письмо Володички, состоящее из вопросительных знаков, ответил телеграммой: "Вознесен до неба. Пью греческий твое здоровье!"
   2. КНЯГИНЯ МАРЬЯ
   Во втором полугодии на мой курс послевоенной литературы записалось 49 студентов. Совместно с временными слушателями, из вашингтонских учреждений и колледжей, образовалась толпа. Марья Ивановна, или княгиня Марья, как называл ее Том, пришла ко мне встревоженная донельзя.
   -- Григорий, будьте осторожны. Даже из моего семинара к вам ушли трое. От Тома -- пятеро. До вас уже было такое с талантливым парнем-языковедом, почему-то объявившим себя политологом. Распустили слух, что ухлестывает за своими студентками и они на нем висят...
   -- Я, как мужчина, буду горд, если обо мне пустят такой слух.
   -- Григорий, не шутите с огнем! Том мужественно перенес бегство студентов, даже пошутить изволил в профессорской : "Стоит ли грустить, ушли самые недисциплинированные... " Но ежели так будет каждый семестр?!. На славянских департаментах Америки царит не закон, а телефонное право. Позвонит один взбешенный Том Бурда другому Тому Бурде, и, когда вы будете приближаться к славянским факультетам, на вас будут спускать всех собак...