Пригнулась ко мне женщина-архитектор, спросила, сколько хозяйке за ночь заплатить? Чтоб не обидеть. "Если ей сын на лето присылает внука и с ним "цельных пять рублей"...
   Решили дать трешку.
   Василиса вскочила и своими дородными руками так затрясла, что рукава белой домотканной блузки опустились до плеч.
   - Что вы, что вы! У нас с гостей денег не берут. Какие тут деньги! Я даже шанежки не напекла... Нет-нет!
   Уговаривать пришлось долго. Женщина-архитектор просто взмолилась, мол, как же мы уйдем, как свиньи неблагодарные.
   Василиса даже вздрогнула от такого сравнения. Взяла три рубля, как змею, подошла к иконостасу, висевшему в красном углу, протянула руку с трешкой к Спасителю:
   - Ты же видишь, Господи! Я с гостей денег не брала, они сами дали...
   6
   ...И ПРОЩАЙ!"
   С севера вернулся, началась нервотрепка - бумажки собирать для ОВИРа, а им все мало и мало... Боялся, с Конягиным уже не встречусь. А тут ноябрьские праздники - свободная минута. Если сейчас не выберусь...
   В Козельск, говорили, надо ехать через Калугу.
   Калуга, знал, красива на все вкусы: там и дворцовый Петербург в миниатюре, и "купецкие" особняки, как в старой Москве, и виадук в итальянском стиле, и космический "караван-сарай" авангардной архитектуры под Карбюзье, названный музеем Циолковского.
   Я намеревался как-либо завернуть в город, в котором архитекторы воздали "всем сестрам по серьгам", но тут произошло событие, которое бросило на Калугу совсем иной отсвет...
   В калужскую психушку упрятали ученого-биолога Жореса Медведева и, если бы не грандиозный скандал, развеянный всеми радиорупорами мира, там бы и убили. Это была первая жертва, с которой решили разделаться таким способом. Александр Твардовский и Владимир Тендряков, ездившие в Калугу спасать Жореса, вернулись ошарашенными, подавленными. Твардовский рассказывал, как он нервничал, даже чуть паниковал, когда его допустили пред темные очи психиатра-тюремщика, а обратно, при запертых всюду дверях, он выбрался не сразу. Кулаком по дверям барабанил...
   Словом, для кого Калуга - малый Петербург или что иное, а для меня навсегда - тюремная психушка, ожидавшая не только Жореса...
   Прощаться с Конягиным через Калугу?!
   Нет, не захотел я замутнять Калугой своих последних дней в России. Порасспросив всех, кого мог, избрал другой путь. Через станцию Сухиничи, которую помню расстрелянной в упор и немцами, и советскими, изрытую воронками от бомб.
   Примчался на вокзал - через Сухиничи любой поезд идет. Подвернулся скорый Москва - Ивано-Франковск. Вижу, стоит гренадерского роста женщина в пушистом оренбургском платке, воздвигнутом при помощи заколок на голове тюрбаном. Лицо белое, властное, чуть брезгливое.
   Потоптался, а затем все же подошел.
   - Здравствуйте, профессор Архипова, я вам сдавал двадцать лет назад историю средних веков.
   Профессор Архипова поглядела на меня пристально, чуть откинув голову с башней. Кивнула. Сказала, что знает мою многолетнюю "эпопею". Познакомила со своим мужем, мрачноватым человеком в ватнике и туристских ботинках, который прижимал подмышкой старенький портфель без ручки. Выяснилось, и он историк. И знаменитый, в разных газетах поротый...
   Потолковали о том, о сем, оказалось, они тоже едут в Козельск, вот только в гостиницу, увы, не дозвонились. Родных-знакомых там нет...
   - А что вам тогда в Козельске?
   Они поглядели на меня, как на несмышленыша, и - улыбнулись, похоже, не поверив моему дремучему неведению.
   Мы не садились в поезд, ожидая, когда со ступенек вагона сойдут провожающие. Но провожающие почему-то не сходили. Выяснилось, они тоже уезжали. Я обомлел. Всю Россию исколесил, но никогда не видел, чтоб дальний столичный поезд отходил набитым, как подмосковная электричка, битком.
   Висеть на подножке холодно, да и опасно, пробились в тамбур. Кто-то начал стучать сапогом в запертую вагонную дверь, наконец открыли, а внутри тоже стоят спресованно, туго - плечом к плечу.
   Духота. Она крепла, казалось, с каждым поворотом колес: обострился терпкий запах потных тел. Женщине на верхней полке стало плохо, ее сняли вниз, дали ей смоченный в воде носовой платок.
   Заохала толстуха у окна, что в такой жарыни курицу ей не довезти...
   - В Калугу не поехал, а все равно вагонзак, - вырвалось у меня раздраженно, и Архиповы воскликнули удивленно: "При чем тут Калуга?!"
   Они были мокрыми, точно под ливень попали; переминались с ноги на ногу вот уже четвертый час; страдали молча.
   - Эх, да в такой теснотище, да мягкую поповну, - весело прозвучало из тамбура, и все захохотали. А кто-то, прижатый дверью, заметил:
   - Теснее, да честнее...
   Теперь уж выражать неудовольствие было просто неприлично.
   ...Побегали по городку Сухиничи, долго волочились с вещами до станции междугородних автобусов. Ноябрь на дворе, автобусы ледяные. Профессор Архипова взяла у мужа портфель, достала оттуда зеленую папку, полистала удовлетворенно.
   Дорога в Козельск пустынна, заброшена, валяется на обочинах, похоже, со времен войны какая-то "колючка". Просторы, тишина, только автобус погромыхивает. Не верится, что только что был нервный, взвинченный гомон Москвы, стоячий вагон в Ивано-Франковск. Словно ветром унесло сутолоку, мчимся в тихую вечную Русь, где, слышал, течет речка Жиздра.
   Простился с историками у Жиздры, они в гостиницу, а я по адресу на измятой бумажке. Свернул на сонную улочку, по которой ехал на велосипеде, пугливо озираясь, подвыпивший солдат.
   Рычавшая, скалившая зубы овчарка тащила за собой парня в милицейской фуражке и патрульных солдат, каменный топот которых был слышен задолго до их появления.
   Похоже, это не добрый собачий Каргополь...
   Обитая клеенкой дверь инженера Конягина не открылась, сколько ни стучал. Правда, не колотил столь исступленно, как тогда, под Москвой. Однако дверь ту, в землянке, из толстых досок, представил себе вдруг так явственно, что даже сердце зашлось. И давний шорох, и звяканье запора...
   Повернул обратно, в гостиницу. По дороге прошел небольшим парком. Безлюдье. Каток в сыром снегу, нерасчищен. Выбрел к Жиздре, взгляд скользнул по каким-то монастырским строениям за рекой, белокаменному собору... Начались вдруг фонари, похожие на огромные бутафорские ландыши. А между ними, в высоту "ландышей", красуются какие-то гипсовые птицы дикого вида.
   Историки все еще топтались внизу у оконца администратора гостиницы, который устало повторял свое "нет! "и "не будет!".
   Кажется, все уже были порядком раздражены: после "стоячего вагона" "стоячая ночка"...
   - И чего вас принесло в праздники, - ворчливо сказала женщина в белом переднике. - К солдатам родители приехали, жены... На частные квартиры? Никого ваш рубль не интересует! Кто это будет себя стеснять. В революционный день... Ладно, поставлю вам раскладушки в коридоре.
   - А что это за страусы у вас пасутся в ландышах? - с досадой спросила профессор Архипова.
   - Это не страусы, - почти обиженно ответила служба в белом переднике, это фламинги. Гордость города Козельска!
   Архипова нервно поправила на голове свою оренбургскую "башню", воскликнула оторопело:
   - У них Оптина Пустынь, а гордость города - фламинги из гипса...
   И тут меня будто ожгло. Минуту-другую не мог и слова выговорить. Козельск был в моих глазах безликим захолустьем. "Укрепленным пунктом" из военных сводок. И только.
   Оказалось, на другой стороне реки Жиздры - Оптина Пустынь... "Ну и дубина!" - сказал я самому себе с полным основанием.
   Оптина Пустынь - духовное прибежище Гоголя, Достоевского, Толстого существовала для меня... вне конкретной территории. В университетских лекциях Гудзия и Благого. В собственных конспектах. "Горние высоты духа!" со стратью восклицал Николай Каллинникович Гудзий.
   "Оптина Пустынь" как бы висела в воздухе и, чудилось, почила в бозе вместе с XIX веком.
   Именно такое представление об "Оптиной..." дал мне филологический факультет Московского университета.
   Куда только ни ездили студенты фольклорных, лингвистических или спортивных групп. Даже на Эльбрус. Но... "на горние высоты духа"?! И мысли не заронили...
   Тут меня окликнула администраторша. Сказала, что приходил какой-то человек в кожанке, однорукий, спрашивал Свирского. Не вы ли?
   Я понял, что мы разминулись. Только вот... однорукий?
   Кинулся вдоль парадной - Советской - улицы, по осевшему, в трещинах и выбоинах асфальту, и минут через десять подошел к обитой серой клеенкой двери. К ручке пристроена записка.
   "Григорий! Ключ под половиком. Буду через двадцать минут".
   Я нагнулся, достал ключ, повозился с пахнувшим керосином замком, непростой замок, конягинский, лишь после третьего поворота ключа что-то щелкнуло, освобождая щеколду, и я переступил порог конягинского дома.
   Я предвкушал встречу с Подмосковьем сорок второго года. Наверное, по стенам фотографии знакомых ребят, неправдоподобно молодых, обмороженных до черноты, с распухшими слоновьими ушами, веселых, смеющихся. Конечно, снимки беленых известкой "ПО-2", конягинских "русс-фанер". Непременно на взлете заснятых (газетные репортеры всегда ловили щелкнуть на взлете, когда видны и самолетные лыжи в небесах, и две черные бомбочки по пятьдесят килограммов, зажатые нашими "кухонными ухватами").
   А может, в красном углу выщербленный осколками деревянный пропеллер "кукурузника", который вошел, неожиданно для всех стратегов мира, в историю большой войны.
   ...Если б ударило меня по голове бревном, вряд ли бы так ошарашило, как сейчас.
   Дом бывшего инженер-капитана советской армии Конягина был весь, от пола до потолка, увешан... иконами. Справа, в светлом углу, икона нерукотворного Спаса. Самая популярная на Руси икона. Во всех деревнях видел. Голова Спасителя с золотым нимбом. Перед ним горит синим огоньком лампадка. Распятие на темно-вишневом бархате тоже не редкость. А поодаль торжественное изображение Георгия Победоносца, что ли? На белом коне, со щитом. На щите желтое солнце, круглое, улыбающееся, как в детской сказке. Святой воин в розовых сапожках и в красном плаще, который развевается за ним, как водится, поражает копьем змея. Впрочем, не змея. Какую-то невзрачную бородатую фигуру в черных доспехах.
   Над головой воина летящий ангел в белом пытается надеть на него золотую корону. Тихоходный, видать, ангел. Никак не догонит.
   А на втором плане серовато-синие городские стены с башенкой, из-за стен выглядывают перепуганные горожане. Один даже мчит по лестнице прочь.
   Ч-черт побери, не сей ли рыцарь был главным героем русских черносотенцев, пожелтелые издания которых я листал в Ленинской библиотеке? С современными последователями этого святого у меня знакомство не шапочное. Годами продолжались баталии и на улицах, и в Союзе писателей, и в ЦК партии...
   Неужто героем Конягина стал любимый Победоносец "Союза Русского народа"? Я даже присвистнул. "Не разругаться бы на прощанье..." Впрочем, возможно, черная сотня вкладывала в Георгия Победоносца СВОЕ содержание. Подбрасывала под его копье СВОЕГО змея...
   Возле следующей иконы я задержался надолго.
   Икона эта была небольшой и, похоже, древней. Но не темной, как обычно, а какой-то яростной, набатной.
   На ней был изображен по пояс архиерей или святой в архиерейском белом облачении с черными крестами. Лицо выписано тщательно и заставляет вглядеться в него с некоторым изумлением. Это не изможденное лицо аскета, не византийское, как водится, а - простоватое лицо русского мужика с добрыми участливыми глазами. Глаза Иван Яка, когда он улыбается... С него будто и писали. Да и лицо похожее видел. На Енисее. Парфен с красноярской пристани.
   Что создает тревогу? Конечно, фон. Фон такой, словно кто-то за мужичьими плечами "красного петуха" пустил. Вот откуда набатный дух. Огненный цвет вокруг мужика, киноварный. Горит икона. В пламени стоит мужичонка в странной для него архиерейской одежде и с золотым нимбом над головой. А вокруг, по краям иконы, в цветных квадратиках биография мужицкого архиерея, что ли?
   Тут я был готов сказать себе, что инженер Конягин просто-напросто собиратель древних икон. Вроде Солоухинской компании. Встречался я с такими... Рыщут люди по деревням, копаются в руинах монастырей, сводят с икон черную копоть. Приглашают гостей на "смотрины".
   Но... синий огонек лампадки горел перед головой Спасителя. Явно не только собиратель...
   В эту минуту щелкнул замок, и вошел инженер Конягин в своей потертой кожанке. Протянул мне единственную руку, воскликнул: "Сколько лет, сколько зим!" и еще что-то.
   Я пожал его жесткую, как щепа, ладонь, а потом в инстинктивном порыве обнял его. Глаза, чувствую, стали влажными. Не сразу пригляделся. Невысокий, тощий, нервно говорливый. Пустой рукав вложен в карман кожанки... И то сказать, не виделись тридцать лет. С февраля сорок второго, последнего года нашей жизни, как думалось.
   Хочу что-нибудь сказать, не могу.
   Похоже, жизнь не щадила нашего инженер-капитана! Морщин вокруг желтых глаз, как трещин на стекле от камня или пули - густо-густо. Складки в углах рта глубокие, темные. Резко выделяются на худом, костистом лице, болезненно-сером, измятом и, пожалуй, недобром. Вот только бугристый лоб остался прежним. Вызывающим. Конягинским...
   Дорог мне человек, до слез дорог, а - о чем спросить? Ведь не знаю о нем ничего. Ну, совершенно ничего. Здоров ли? Женат ли? Есть ли дети? Живы ли родители? Не угодил ли тогда в тюрьму? Ничего не ведаю...
   Молчание, чувствую, становится тягостным.
   - Что за огненное чудо? - спросил я об иконе, возле которой стоял. Какого века? Святой, а лицо мужичка...
   Конягин засиял, словно я его одарил чем-то. Сверкнул желтыми белками глаз.
   - Не узнали? Господин Великий Новгород! Пятнадцатый век! Никола-Угодник! Горит и не сгорает. - И понесся "конягинскими оборотами". Поелику вся Русь перед Николаем-Угодником веками на коленях простаивала - в беде первый заступник. Русский люд к нему лепился, как мог, почитал: все именем Николы названо: посады Никольские, соборы Никольские, монастыри Никольские, а беды русской не избыть доселе. Потерянная наша воля, господин Великий Новгород, вот что это!..
   Отошли к столу, присели на самодельных стульях. Увидев направление моего взгляда, Конягин объяснил спокойно:
   - Руку потерял как? Целили в меня, сам знаешь, долго. Через год подловили. Как в авиации инженеров подлавливают? Рухнул пикировщик на взлете. Причин тысяча. Аварийная комиссия руками разводит. Моторесурс давно выработан. Фюзеляж и крылья в заплатах, изношены. Тяги старые. А скорее всего, ошибка пилота. Но если на инженера полка или эскадрильи положен глаз, то ясно, кому отвечать... Ну, военный трибунал. Штрафбат. Руку оторвало, тем и спасся.
   - А Георгий Победоносец тут при чем? - спросил я суховато.
   Оказалось, что на белом коне вовсе не Георгий Победоносец, а Дмитрий Салунский, и поражает копьем злого царя Калояна.
   - Крестный отец подарил. Я ведь Дмитрием назван... Ох, строг был мой крестный, бдил, чтоб я был крещеным, а не "обливанчиком".
   - Каким еще "обливанчиком"?
   - Ну, барыни иные боялись - утопит батюшка родимого Николеньку или Сашеньку. Видя, что по три раза окунают, с головой, просили с головкой не окунать, и батюшке за то - особую мзду; батюшка держал младенца на руке, и водой обливал-обрызгивал; мужики смеялись, разве ж господа крещеные, то ж "обливанчики"... Вы пока отдохните. Вон, на старом диване, тут и спать будете, только папки свои заберу.
   Пока инженер хлопотал по хозяйству, я как-то старался привыкнуть к сухому, пряно-маслянистому духу старинного дома с его пылающим набатным иконостасом.
   Подошел к самодельным книжным полкам во всю противоположную, без окна, стену. От пола до потолка книжечки.
   Взял первую попавшуюся.
   Переплет, видать, самодельный. Текст... переписан от руки. Почерк Конягина, угловатый, размашистый: "Н. В. Гоголь. "Размышления о Божественной литургии".
   С этим нас в университете точно не знакомили.
   Перебрал затем тяжелые тома в толстых кожаных переплетах. Некоторые обложки деревянные. "Переводы Паисия Величковского с древнегреческого". Золотое тиснение букв, скорее, угадывается. Века полтора этим фолиантам, не менее. Название для XX века тяжеловатое: "Добротолюбие".
   Рядом столь же неведомые мне "Творения святого Ефрема Сирина". Псалтырь. Часослов... Митрофанушка у Фонвизина, помнится, изучал псалтырь. Ученье - свет...
   А вот соседнюю книжицу, затертую, с засаленными страницами, я листал со жгучим интересом.
   Не книжица даже, брошюра-инструкция, условия для крестьян-переселенцев на сибирские пустоши. Каждой семье вручается 400 царских рублей. 200 безвозмездно, остальные - с возвратом через десять лет, когда крестьянин станет на ноги. Проезд до Оби или Иртыша - бесплатно. Затем пароходом. Тысяча пятьсот верст - билет 6 рублей.
   Цены на живность в Сибири:
   "Корова - 12 рублей,
   Лошадь -15 рублей...
   Пуд ржаной муки - 45 копеек,
   Пуд пшеничной - от 60 копеек до 1 рубля 20 копеек..."
   То-то русская пшеничка текла из Сибири рекой. Не долго, увы...
   Поставил со вздохом брошюрку, хотел отойти от полок, взгляд остановился на больших томах в коленкоровых переплетах. "Об Оптинских старцах". Потрепанные тома. Золотое тиснение тоже лишь угадывается, видать, побывали во многих руках. Открыл наугад.
   Оптинский старец Макарий, о нем слыхал от Гудзия, мудрец, переводивший и с древне-греческого и с древне-еврейского. Гоголь, Николай Васильевич, с ним переписывался, а случалось, и надоедал своими вопросами, вроде - ехать ли ему из Москвы к тетке или не ехать...
   Полистал. "Семь писем Макария к мирянину".
   "Вы просите научить Вас дару молитвы. Это похоже на то, как бы у нищего кто просил богатства..."
   "Смирение есть сильнейшее оружие против врага и его стрел". Углубился в письма, снова перелистал. Опять о смирении...
   Поставил книгу на место с досадой. Смирение, терпение... До того терпению научили, что даже сам Сатана Виссарионович благодарил русский народ за терпение.
   Взял машинальным движением еще одну книгу. Раскрыл. События, вроде, происходят в 1918 году. "Старец отец Нектарий не утешил, никому не подал ни малейшей надежды на то, что новая власть скоро кончится..."
   Остальные книги я проглядывал уж с большим интересом. Наткнулся на папки с бумагами, написанными явно рукой Конягина. "Уход Толстого". Ф. М. Достоевский, "Братья Карамазовы"... А вот и новенькие 1970 года издания. Где издано - неизвестно. Раскрыл наугад, стр. 30:
   "...социализм... по преимуществу есть атеистический вопрос... вопрос Вавилонской башни, строящейся именно без Бога, не для достижения небес с земли, а для сведения небес на землю".
   - А это откуда? - спросил, не удержался. Но Конягин, видно, еще не исчерпал своей любимой темы. От моего вопроса отмахнулся.
   - Обратили ли внимание на мою любимую икону? - Он даже поставил на стол бутылку со штопором в пробке. Недовертел... - Покров Божьей Матери. Главная казачья икона... Поелику я коренной казак, из станицы Темрюкской... оборвал самого себя, заметив мой взгляд в сторону накрытого стола.
   - Гость не евши, не пивши, а я ему... - потянул меня к столу, продолжая объяснять:
   - Казаки всегда гуляют на Покрова. Это наш главный праздник.
   - Теперь я, наконец, понимаю, почему "смерш" так хотел вас прикончить.
   - Нет, тогда я еще не веровал, был образцовым советским офицером. Точнее сказать, не совсем образцовым, с идеями: иконку в чехле, дар матери, правда, носил, говоря друзьям - амулет. А вот поняв на своей собственной шкуре, что свои пострашнее чужих, в том самом сорок треклятом году и постиг...
   Проговорили до утра. Конечно, "русс-фанер" вспомнили, конягинский проект. "Подснежников", которых мы отдирали от мерзлой земли... Не заметили, как перешли на "ты". Светать начало - заснули. Открыл глаза - чайник свистит. Конягин взглянул на меня как-то требовательно, деловито, не по-вчерашнему.
   - Ну, чайку, да пошли...
   Я уж не спрашивал, куда. Слава Богу, вовремя опамятовался. Сказал виновато, что в гостинице двоих историков оставил, в коридоре дремлют. Захватим их?
   - Можно! - казалось, удовлетворенно произнес Конягин, надевая кожанку. - Из Москвы? Подпольные паломники?
   -- Историки! Из Московского университета!
   Конягин усмехнулся безгубым ртом:
   - Историки - не люди, что ли?
   "Подпольные паломники" завтракали. В полночь им открыли номер с красной дорожкой, "броню райкома партии". Обрадовались нам. С местным человеком всегда больше узнаешь.
   Выбрели на сырой ноябрьский снег. Какой-то пожилой человек, который спал в коридоре на раскладушке, догнал нас, спросил дружелюбно:
   - Не возражаете, я с вами? - И надевая офицерскую фуражку без звезды, кивнул Конягину. Похоже, не первый раз тут человек.
   Двинулись к Оптиной Пустыне. Прямо по снежной целине. От гостиницы в ту сторону ни одной тропочки. Набрели на современный памятник - черную минометную трубу, занесенную снежком.
   Историк, в ватнике и потертых джинсах, достал фотоаппарат, а Конягин сказал со своей обычной усмешечкой:
   - Памятниками войны интересуетесь? Не помешает вашим планам, если я вам покажу еще что-то.
   Двинулись за Конягиным всей группой. Притопали к чугунной плите. Памятник в честь битвы 139... года. Последняя цифра стерта. Историки защелкали фотоаппаратами. XIV век! Надпись можно прочесть, но не без труда. "Козляне совет сотвориша изыти на полки татарские, изшедши из города и нападши на полки татарские и убиша от татар 4 тысячи и сами бы избиены быши".
   Постояли молча.
   - У вас, евреев, есть такое место. Как называется? - спросил Конягин, обращаясь не то ко мне, не то к историкам.
   - Вы кого подозреваете? - с усмешечкой спросила Архипова, поправляя свой оренбургский тюрбан. Насмешливые армянские глаза ее сузились. Круглое белое лицо северянки раскраснелось. - У евреев это называется Масадой.
   - Вот-вот, у евреев есть Масада, а у русских - Козельск. Козельск не сдался татарам, полег до единого... Масаду знает весь мир, а кто знает Козельск? - И он молча двинулся в сторону, я шагнул за ним, глядя на его лысоватый затылок, словно это помогало мне постичь, чем, в конце концов, живет человек. Уж не из русопятов ли? А может, просто жидомор? Останемся один на один - потрясу за грудки.
   - Извините, хочу обратить ваше внимание и на мост... Если это входит в ваши планы.
   За каждый свой шаг Конягин почему-то извинялся. Казалось, невзрачный однорукий провинциал в истерханной кожанке до колен извинялся перед столичной публикой.
   Я беззвучно посмеивался, прислушиваясь к его нескончаемым "извините". Ох, это конягинское уничижение паче гордости...
   В сорок втором он был куда открытее, резче, проще. А говорил сложнее. "Много слов в охапку берет", помнится, смеялись технари. Сейчас все наоборот. Говорит проще...
   Вступили на мост через Жиздру. Подошли к чугунной ограде с круглыми набалдашниками.
   Морозец. Река парит. Внизу, на специальных подмостках, гомонили женщины с корзинами, полными белья. Одна из них полоскала что-то. На ее руках были надеты длинные перчатки крупной самодельной вязки, а сверху резиновые. Полощет и ведет с остальными разговор о том, что надо бы послать кого-нибудь в Москву... "Пообносились все..."
   - Здесь женский клуб города Козельска, - сказал Конягин. Мы засмеялись.
   Мост был бетонный, широкий и вел в сторону какой-то магистрали. Конягин задумался, что ли, дал нам отмахать метров двадцать лишних, а затем окликнул:
   - Вы куда?.. К Оптиной Пустыни, - он усмехнулся горьковато, - берите влево, круче, выходите на тропку, во-он туда, по леску. - Объяснил, когда мы втянулись в сосновый лесок, припорошенный снегом, что мост построен в советское время и, естественно, ведет не туда...
   Остановившись, показал на реку.
   - Была тут у монахов переправа, да Бог с ней, с переправой, - снова зачастил он "конягинскими периодами", едва дыхания хватало. - На берегу, вон там, метрах в пяти от Жиздры, видите, овражек, за ивовыми кустами, там пробился родник. Серный родник, глубинный; ранее он был в другом месте, между Оптиной и скитом, покажу потом, назывался "Пафнутьев колодец", со святой водой; завалили колодец, забили цементом... Как, почему? На дворе пятилетку громоздят в четыре года, а тут, страх Божий, паломники идут и идут, как триста лет назад, и исцеляются, главное. Одни верой, другие сернистой водой... Забив родник цементом, дали депешу в область, мол, святой воде конец, а она, глядь, прорвалась в другом месте.
   Так и все. Заваливай святой родник - не заваливай... Профессор Архипова исторического оптимизма Конягина, видно, не разделяла. Человек наблюдательный, она тут же заметила, что от Надвратной церкви на крутом берегу Жиздры остались рожки да ножки...
   Конягин вздохнул только, повел нас к монастырю.
   - Хотите, я вам покажу могилы старцев Макария и Амвросия?
   Крупно зашагал мимо развалин к низинке за церковкой. Кое-где раскиданы могильные памятники. Скорее всего - старое заброшенное кладбище. Остановился на открытой полянке, где неподалеку, в двух местах, снежок был тщательно заметен и лежали вместо цветов свежесрубленные еловые ветки.
   - Это происходит каждый день, постоянно, и никто не знает, кто кладет ветки и цветы на могилы старцев... Когда было столетие со дня смерти Амвросия, все певчие Загорской Лавры прибыли в Оптину Пустынь. И пели и день и ночь... И люд стоял не евши, не пивши...
   Не только часовенки над могилами старцев снесены начисто, нет и плит, даже могильных холмиков, как видите, нет, сравняли с землей; несколько раз сравнивали. Да подымается земля на этом месте. - Он постоял, трудно дыша, унимая в себе что-то подступившее к горлу. - Сами видите, пробивается наш родник... Пробивается... - Конягин улыбнулся светло; если бы не почернелые искрошенные зубы, улыбка его казалась бы победно-молодой. И сразу принялся жарко рассказывать о старце Амвросии, к которому, видать, питал особое чувство.