В целом проблема «начал» оказывалась ключевой трудностью исторического мировоззрения. Чтобы нечто могло эволюционировать, ему уже надлежало быть. А у Гегеля в его системе ничего ни с чего никак не начиналось. Его «возможность понятия» не хотела подвигаться к действительности. Тогда Гегель мимоходом ввел слово «мышление» и поскорее утаил его. Эту незаконную операцию заметили и Шеллинг, и младогегельянцы, и русские славянофилы. Уже в мюнхенских лекциях 1827 года «К истории новой философии» Шеллинг выступил против Гегеля, но лишь после берлинских лекций 1841 года эта тема стала предметом публичных дискуссий и многочисленных сочинений. Тогда Шеллинг открыл свою «позитивную» рационалистическую философию, подобно тому, как ранее прославленный Юм выдвинул «позитивную» программу историзма с феноменологическим лицом. Свой проект Шеллинг направил против «только негативной» гегелевской онтологии, понимающей лишь возможное бытие, а не действительное, предшествующее мышлению сущее. Различие между сущностью и существованием касалось любого сотворенного Богом бытия, но не самого Бога, так как сущности Бога принадлежит совершенство, а совершенству – существование. На этом основывалось «онтологическое» доказательство бытия Божьего у Ансельма Кентерберийского. Кант же рассуждал, что из «понятия» нельзя извлечь его «бытие». По своему понятию 100 действительных талеров и 100 возможных совершенно неразличимы, отличает их друг от друга «позитивность существования». Гегель произвольно устранил это логическое различие между тем, что «есть нечто», и тем, что «вообще есть», оставив на том месте, по выражению Шеллинга, «широкую безобразную канаву». «Действительность» Гегель объявил «единством сущности и существования, внутреннего и внешнего». То, что раньше считалось характерным только для Бога, по Гегелю, стало действительным для всего сущего. Получалось, что знание, которое дано человеку о Боге, было единственным знанием, которое Бог имеет о самом себе. По словам Шеллинга, тем самым гегелевской системой достигался «оттенок глубочайшей простоты», и неудивительно, что она нашла столько приверженцев в широкой публике. Но и Шеллинг не сильно усложнил свою систему.
   Из очевидного несовершенства человеческого ума с непреложностью следовал вывод о его конечности, что в свою очередь выбивало почву из-под ног всякого рода «эгоистов», как тогда называли идеалистов известного склада, и их концепций «самосознания». Похоже, единственным способом избежать этого вывода было придерживаться догмы о том, что человеческое Я есть единство конечной сознательной и бесконечной бессознательной деятельности. По этому пути вслед за Фихте и двинулся Шеллинг. Однако полного устранения ограниченности не происходило и здесь. Причины психического все равно должны были лежать где-то вне нашего Я, поэтому Кант и не считал «самосознание» видом знания. В противоположность гегелевскому отождествлению сущности и существования Шеллинг вновь настаивал на различении «позитивной» и «негативной» философии, но не для того, чтобы вернуться к Канту, а чтобы уйти от Гегеля. Удалось ли это ему? Нет, их полемика с Гегелем была скорее товарищеской. Да и сам Шеллинг, как известно, говорил, что не стоит защищать от него Гегеля, а слушатели, защищавшие Гегеля от «позитивной» философии, сами стремились к ней с той разницей, что хотели создать нечто подобное на основе гегелевской системы или продолжить ее (систему) в позитивное. Ведь шеллинговское требование некоей «позитивной» философии действительности было обусловлено совершенно гегелевским притязанием: постичь «действительность» как единственное содержание философии. «Действительностью» же Гегель называл не все, что существует. «Мимолетное», «случайное», «пришедшее в упадок» не заслуживало права именоваться «действительностью» и вполне могло ею не быть. Отсюда, например, историческая победа христианства и считалась доказательством его духовного превосходства. Самым действительным из действительного у Гегеля являлся Бог, но зато уж это была совершенно разумная действительность. Ценными индивидами истории являлись лишь «всемирноисторические» индивиды, например, Наполеон. Так же грубо он делил и целые народы.
   Если идея бесконечного прогресса духовной истории упраздняет христианское сознание времени, то Гегель создал именно конечно-историческую конструкцию. С Гегеля начинается «история идей» и «история проблем». Его философия содержит христианское знание о «конце всех вещей» и придает абсолютное значение историческому пришествию Христа. Не всякая современность является «началом и концом», а только «его (Гегеля) время» становится «высшим» и «последним звеном в священной цепи». «Свое время» он понимал как «конец истории», но то, что эмпирические события будут течь и далее, было для него само собой разумеющимся. Фактически Гегель секуляризовал христианскую веру в Провидение и превратил священную историю христианства в светское доказательство бытия Бога. Земным Богом стало Государство, кумиром публики – чиновник. У шеллингианцев же кумиром был «интеллектуал» с выдающимся «самосознанием», например, Чаадаев. Во всяком случае историзм стал верой в смысл Истории, религией образованных, чей скепсис слишком слаб, чтобы они могли отказаться вообще от всякой веры. «Historein» по-гречески значит «осведомляться о чем-либо», «что-либо исследовать». Первые историки Запада были исследователями-путешественниками. Они рассказывали о том, что видели сами и слышали от других, видевших. Начиная с Гегеля Всемирная история становится тем, чего как раз не видели, не слышали и не изучали сами. История вообще перестала быть «нашей историей» в самом широком значении этих слов.
   И в России это понимали. Довольно своеобразно общую досаду по этому поводу выразил М. Ю. Лермонтов в стихотворении «Чаша жизни» (1831): «Мы пьем из чаши бытия / С закрытыми очами <…> [Но перед смертью. – М. М.] <…> мы видим, что пуста / Была златая чаша, / Что в ней напиток был – мечта / И что она – не наша». Славянофилы как раз и пытались синтезировать «нашу историю». Вероятно, однажды утром, внимательно осмотревшись вокруг, они также увидели, что государство у нас немецкое, общество – французское, любовь в нем практикуется какая-то итальянская (кругом одни, рано или поздно, приезжие, понятия не имеющие о том, что здесь было), а вывеска надо всем этим приколочена вообще непонятно какая: кто такие руси и откуда пришли, – не ясно до сих пор. Были руги, происходившие от северных иллирийцев, были рутены, возможно, кельтское племя. Существовали «русы-тюрки» – сармато-аланы Росского каганата в степях Подонья. Общее у них было то, что своих пашен они не имели, а кормились тем, что сначала создавали проблемы местным земледельцам, а потом вполне компетентно их решали; они регулярно грабили славян и даже продавали их в рабство в Хорасане[139]. Созидатель «России» Петр, в оценке Константина Аксакова и его единомышленников, уж точно был «разбойник, хотя и великан». Столица, построенная им, – не что иное, как «Петрухенбург», бург Петрушек, которые, стекаясь туда отовсюду и «прикасаясь к правительственной деятельности, облепляют народ как мухи»[140]. Отсюда понятно, что суть славянофильства именно в славянофильстве и что это даже не «русская партия». Если историкам так уж хочется, чтобы славянофилы боролись с западным мышлением, позвольте им в самом деле заниматься этим, а не изобретать «сокровенный смысл» славянского мифического прошлого и, «прозревая», не указывать дорогу. «Хотите знать прошлое – изучите настоящее!» – призывал Хомяков. Наверное, первое, что он узнал из своих наблюдений над формами самоорганизации земледельцев, над их обычаями, нравами и песнями, – это то, что изучаемый народ, очень вероятно, имеет свою, совершенно неизвестную «публике» цель в истории.
* * *
   Таким образом, исследователи происхождения «позитивной» историософской программы славянофильства неизбежно должны учитывать в своих выводах узко обозначенный здесь широкий философский контекст тогдашней глобальной дискуссии, и сейчас далекой от своего завершения. С его помощью возможно гораздо яснее сориентироваться в мире общественной мысли, отделить врагов от друзей, а временных союзников от вечных. Историософия славянофилов, как идея и метод, – не их «ноу-хау», но стереотипный ход европейского сознания, за которым они по известным обстоятельствам последовали. Собираясь воевать с началами западной философской культуры и не имея для этого достаточных средств, они, насколько смогли, адаптировали популярные тогда системы Шеллинга и Гегеля к своим нуждам, предметно отличаясь от них в мотивах и целях всего предприятия. Традиционно считается, что ранние славянофилы сначала были гегельянцами, а потом стали шеллингианцами, на чем все как бы и остановилось. Однако дело обстояло иначе. Действительно, Гегель и Шеллинг почитались тогда в России за необходимый факт и вершину развития западного философствования. Но для одних русских они были доказательством успеха, для других – свидетельством грандиозной неудачи всей эволюции западного мышления. «Великий свет» шел к славянофилам не от Гегеля, а от отторжения Гегеля. Однако и Шеллинг был использован славянофилами выборочно, как временный союзник, а потому функционально. Это был именно «русский Шеллинг», которого славянофилы, насколько было возможно, попытались взять вне русла немецкой философии и с целью создания русской. Об этом развернуто пишет Т. И. Благова в своей монографии о родоначальниках славянофильства. Исходя из поставленной Чаадаевым проблемы отношения славянофильского кружка с предприимчивым германским мышлением могли быть только отношениями нападения и обороны. Лишь этим можно объяснить факт, что идеи Фридриха Шеллинга не получили у славянофилов широкого применения и развития, а нам остается лишь недоумевать, почему именно он был сделан российской историографией главным ответственным за творческое воспитание этой «самобытной русской философии». Следовательно, если мы хотим обнаружить принципиальные отличия славянофильства от западной философии, то их придется искать глубже, гораздо системнее и к тому же в пространствах, пока еще не освоенных нашими «чистыми» историками.
   Поэтому принципиальное разделение русских мыслителей на сторонников Гегеля (западников) и сторонников Шеллинга (славянофилов) с философской точки зрения утрачивает смысл. Исследование вопроса сначала показывает, что русское столкновение с немецкой философией было определено Гегелем с обеих сторон. Затем выясняется, что немецкая философия вовсе не представляла собой «школу» с известным «начальником» во главе. Напротив, мировую войну с Европой вел как раз Кант, в результате германских культурных завоеваний посмертно объявленный пропагандой исключительно немецким философом. Именно Кант являлся главным противником немецкой «школы», причем противником гораздо более серьезным, чем славянофилы, которые на этом побоище, при самой пессимистической оценке, играли роль, схожую, простите, с той, что сегодня украинцы играют в Ираке. Участвуя в преодолении глубоких и болезненных противоречий именно западноевропейской общественной мысли, они в то же время пытались создать «позитивный» Русский проект из случайно подвернувшегося материала и противопоставить его своим и зарубежным иностранцам. Но историософия по своему определению была оружием западного производства, как сегодня говорят, «с закладками» и против Запада могла использоваться лишь в определенных пределах.
   До сегодняшнего дня вся запутанность философской ситуации в России определяется, на мой взгляд, тем, что Кант злонамеренно был причислен к лику «классических» западных философов, ко всей этой «школе». Вот типичный образец рассуждений, принадлежащий перу А. С. Хомякова: «Чтобы увидеть разом весь путь, пройденный школой от Канта до Гегеля, достаточно одного примера. Начальник школы говорил: “Вещи (предмета) мы не можем знать в ней самой”. Довершитель школы говорит: “Вещь (предмет) в себе самой не существует: она существует только в сознании (понятии)”. Путь, пройденный между двумя этими изречениями, неизмерим, но он пройден строго логически»[141].
   Вот логики-то, кроме диалектической, там как раз никакой и не было! Кант радикально отличен от всей «громкой части» западноевропейской философии и уже поэтому не может считаться начальником такой ее «гнилой веточки», как «немецкая классическая», созданной, кстати, неокантианцами, Лассоном (издатель академического собрания сочинений Гегеля) и мелкими культуртрегерами накануне Первой мировой войны. А уж в России, как и всегда, нашлись люди… Поразительно, но гегельянство, почти совершенно забытое в Европе с начала второй половины XIX до начала XX века, у нас так и не умирало. Впрочем, над известной «логикой» эволюции «школы» и Хомяков лукаво посмеивался: «Смотрите-ка, казалось бы, далеконько от материализма, а ведь перешла в материализм с легкостью!».
   По свидетельству русского философа П. Д. Юркевича, тезис Канта о том, что всякое наше познание начинается с опыта, но не все оно происходит из опыта, разделил всю мировую философию на две неравные эпохи, первая из которых открывается Платоном, вторая – Кантом[142]. С кем останутся и куда дальше придут славянофилы?

Н. И. Цимбаев
«Иное дело – мы». Историософия позднего А. С. Хомякова

   Я не властен в выборе слов.
А. С. Хомяков

   В декабре 1852 года Хомяков прекратил работу над «Семирамидой». Многолетний труд остался незавершенным. Можно сказать, что автор его попросту забросил, обратившись к вопросам, в целом далеким от наблюдений над ходом всемирной истории. Лишь в конце жизни, в 1860 году, он написал письмо к Бунзену, где высказал некоторые историко-филологические соображения, схожие с теми, что наполняли «Семирамиду».
   Изменение тематики хомяковских работ дало основание Н. В. Серебренникову сделать вывод о том, что именно 1852 год стал для Хомякова рубежом, отделившим историософский период его жизни от нового – и последнего – богословского[143]. Спорить с этим не приходится. Справедливо, что поздний Хомяков – богослов по преимуществу или, говоря мягче, автор, много писавший по богословским и церковным вопросам. Справедливо и то, что события 1852 года – смерть жены Екатерины Михайловны и близких друзей (Гоголя и Жуковского) – провели резкую черту в жизни Хомякова.
   Вместе с тем несомненно, что охладев к «Семирамиде», мыслитель не утратил интереса к историософской проблематике. Пожалуй, было бы правильнее сказать, что позднему Хомякову было присуще осознанное стремление создать новую историософию, более зрелую, более, если угодно, выстраданную, согласную с его богословскими идеями и, в силу хотя бы этого обстоятельства, существенно отличную от той, что была положена в основу «Семирамиды».
   В самом кратком виде историософская составляющая «Семирамиды» может быть изложена как взаимодействие на всем протяжении мировой истории двух начал – начала свободы, иранского, и начала необходимости, кушитского. Их противоборство Хомяков, в полном согласии с гегелевской диалектикой, понимал как источник развития человечества. О борьбе иранства и кушитства он писал много, с воодушевлением, порой убедительно, но без особого порядка и без внятной для читателя системы. Что действительно занимало автора, так это стремление проследить судьбу славянства от первых веков истории человечества, поставить славян вровень с великими историческими народами, провидеть их славное будущее. Здесь Хомяков не стеснялся ни отсутствием фактов, ни самыми остроумными, хотя и заведомо недостоверными, догадками.
   Общий замысел «Записок о всемирной истории», как их удачно назвали первые публикаторы А. Гильфердинг и Ю. Самарин, оставался неясным, равно как хронологические рамки и тематические ограничения. Архитектоника волюминозного сочинения не выстроена, оно распадается на отдельные, слабо связанные между собой части, где оригинальные хомяковские суждения тонут в хаотичном пересказе трудов и мнений современных автору западных, второстепенных и редко упоминаемых по имени историков, лексикологов и публицистов. «Семирамиду», надо признать, трудно читать более или менее последовательно и совершенно невозможно академически комментировать.
   Отсутствие до настоящего времени подробного текстологического, исторического и библиографического комментария к труду, который занимает столь заметное место в наследии Хомякова, – вовсе не случайность и не следствие равнодушия исследователей. Создать комментарий к «Семирамиде» по плечу лишь объединению ученых и, в первую очередь, квалифицированных библиографов, ибо главное здесь – кропотливая библиографическая эвристика. Читая труд Хомякова глазами историка, невольно вспоминаешь суровый отзыв В. М. Лурье по поводу его богословских сочинений: «Поиски источников хомяковских сведений в области патристики и вообще многочисленных областей церковной жизни постоянно приводят отнюдь не к Святым Отцам непосредственно, а к западному книжному рынку 1840–1850-х гг.»[144].
   «Семирамида» начисто лишена элементов исторической критики, которая, разумеется, необязательна в сочинении строго историософском. Пример тому «Философические письма» Чаадаева. Но Хомяков писал обширный трактат по всеобщей истории. Писал таким образом, словно задался целью предельно затруднить рациональное восприятие его историософской схемы. Он не обременял себя ссылками на исторические источники, пересказывал их как считал нужным, произвольно подбирал сведения, часто не поддающиеся проверке, и выстраивал их, не заботясь о хронологии. Он творил как поэт-философ, он воссоздавал драматургию мировой истории и более всего полагался на свою художественную интуицию.
   Занятия историей, по Хомякову, требуют редкого соединения разнородных качеств: учености, беспристрастия, терпения, умения сравнивать, – однако «выше и полезнее всех этих достоинств – чувство поэта и художника». Он пояснял: «Ученость может обмануть, остроумие склоняет к парадоксам: чувство художника есть внутреннее чутье истины человеческой, которое ни обмануть, ни обмануться не может»[145].
   Последовательный рассказ о происшествиях минувшего времени и о деяниях народов и их вождей Хомяков считал бесполезным «лакомством для праздного любопытства грамотных людей» и предлагал иную, высшую точку зрения подлинного исторического исследования:
   Не дела лиц, не судьбы народов, но общее дело, судьба, жизнь всего человечества составляют истинный предмет истории. Говоря отвлеченно, мы скажем, что мы, мелкая частица рода человеческого, видим развитие своей души, своей внутренней жизни миллионов людей на всем пространстве земного шара. Тут уже имена делаются случайностями, и только духовный смысл общих движений и проявлений получает истинную важность. Говоря практически, мы скажем, что в истории мы ищем самого начала рода человеческого, в надежде найти ясное слово о его первоначальном братстве и общем источнике. Тайная мысль религиозная управляет трудом и ведет его далее и далее (I, 39).
   Сказано предельно четко. История есть инструмент постижения некоего общечеловеческого начала, перед которым теряются дела людей и судьбы народов и которому служит «тайная мысль религиозная». О чем, собственно говоря, идет речь? Имеет ли вечная борьба иранства и кушитства, сил добра и сил зла, отношение к христианской эсхатологии? Следуя за Хомяковым, читатель (позволю сослаться на собственный опыт) не найдет искомого «ясного слова».
   Удовлетворяет ли хомяковское сочинение требованиям «высшей точки зрения»? Вряд ли мыслитель в этом сомневался. Между тем главным изъяном «Семирамиды» был именно недостаток последовательно проведенной «мысли религиозной», что никак не возмещалось ни господством в ней славянской стихии, ни смелыми мифопоэтическими образами, ни философскими категориями, воплощенными в образы прошлого, ни наивными упражнениями в корнесловии.
   Следует предположить, что в конечном счете Хомяков это осознал. Прямых свидетельств тому у меня нет. Но известно, что обычно несклонный посвящать даже близких друзей в свои историософские занятия, он именно в 1852 году сообщал о них Ю. Самарину и А. Попову, об «усердной» работе над «Семирамидой» писал в конце года П. Бестужевой: «Валуев поручил Кате меня засаживать за это дело. Некому уже засаживать меня, сажусь сам»[146]. Он словно искал поддержки и понимания. В апреле, спустя немногим более двух месяцев после смерти жены Кати, он много читал из «Семирамиды» И. Аксакову, читал «о состоянии мира перед христианством, о Магомете»[147]. Слушателя чтение не заинтересовало.
   «Семирамида» была отложена в сторону. Хомяков обратился к богословским занятиям. Внешней побудительной причиной стало, как известно, его желание высказаться по поводу полемики, которая велась в западной, преимущественно французской и католической, печати по поводу политических статей Ф. Тютчева.
   Статьи эти были написаны под впечатлением европейских революционных потрясений 1848 года и напечатаны за границей. Особенно остро иностранные полемисты критиковали тютчевскую работу «Папство и римский вопрос с точки зрения Санкт-Петербурга». История этой полемики хорошо изучена[148].
   В пределах хомяковской темы важно одно: участие в ней давало возможность Хомякову высказаться по церковно-политическим и богословским вопросам, увязав их с историософской проблематикой. Последняя была важна постольку, поскольку отвечала его внутренней потребности отойти от постоянного сопоставления иранства и кушитства и понять мировую историю с позиции христианства, следуя не Гегелю, но Новому Завету. В сравнительно короткое время, на протяжении 1853–1858 годов он написал и издал за пределами России на французском языке три брошюры, заглавия которых повторяются: «Несколько слов православного христианина о западных вероисповеданиях»[149]. Эти работы Хомякова, равно как и более ранняя «Церковь одна», составили его славу как религиозного мыслителя и, говоря словами Ю. Самарина, «учителя Церкви». Сам Хомяков, первоначально пренебрежительно называвший свои богословско-полемические опыты «брошюрками», последнюю из них завершал высоким слогом: «Труд, который я предпринял и на который смотрю как на исполнение долга перед Богом и перед вами, читатели и братья…» (II, 193).
   Именно в этих французских брошюрах и в других близких к ним по времени работах содержится и историософия позднего Хомякова, историософия, более известная современникам и более обдуманная, чем та, что лежала в основе сочинения, подлинное название которого скрыто аббревиатурой «И.и.и.и.». Более известная потому, что французские брошюры Хомякова читались и обсуждались в России и Западной Европе, равно как читались русской публикой статьи, с 1856 года печатавшиеся в «Русской беседе», и среди них замечательный «Разговор в подмосковной».