Я собрала бумаги и сунула их обратно в конверт. За время свободы они как-то распухли и обнаглели, не хотели лезть обратно, не помещались, обросли жёсткой требовательностью, потеряли смирение. Вот, даже вещи, а что говорить о людях…
   – Пойдём, крошка. Сегодня день забот. Не знаю, что будет, предаюсь судьбе.
   На всякий случай надела красный свитер – уважить Марс. Хотя его не задобришь, он что захочет – то и сделает, по законам военного времени.
   – Я что думаю, Шурик, – глубокомысленно сказала крошка. (Спаси Боже, ещё советы мне вздумает давать!) – Не буду я ноги пилить, чего-то мне в лом. Срежу немного на бёдрах жирку, и потом уши.
   – Уши?!
   – Да я когда вру, у меня уши краснеют. Установлено, факт. Так пусть сделают, чтоб не краснели. Мне ещё врать и врать.

3

   Определённо, в моём отце была весёлость, из-за которой равнодушная жизнь время от времени всё-таки улыбалась ему, снисходительно махнув рукой. Нелепо было бы применять к этому существу строгую мерку. Папаша даже внешне представлял из себя недомерка– крошечный, скособоченный плод послевоенного деревенского недоедания. Волосы и зубы он потерял уже к сорока годам, но так же проворно двигался на тощих ножках, так же истово оживлялся при виде кондиционных баб, так же рьяно любопытствовал насчёт судьбы отечества. Он был из тех мужчин, что каждый день часами смотрят все информационные программы с тупым и глубокомысленным видом. Таких мелких и добреньких козликов греет мысль о больших, злодейских и всемогущих мужчинах, прессующих мир по тайному плану, который козлики всегда и с лёгкостью могут раскусить. Люди вроде папаши в семидесятых годах любили посылать письма знаменитым писателям, сначала витиевато извиняясь за беспокойство, а затем предлагая свою жизнь в качестве захватывающего сюжета.
   Леонтий Кузьмич гордился своим именем и долго убивался, когда мама переменила мне отчество, сменив мужа. «Вытравлена память об отце!» – патетически восклицал он, явно получая удовольствие от переживания столь крупной драмы. Папаша гордился тем, что приехал из деревни и выучился в техническом вузе, гордился количеством своих браков, гордился кучей ментального мусора, который он принимал за образование, и особенно гордился самонужнейшей в нашем городе способностью умять пол-литра без закуски и доползти при этом по месту жительства – точнее, лежательства. Впрочем, алкоголь не был для Леонтия источником бытия, как стал для его первой («самой любимой, клянусь!») жены Мары, моей мамы. Я же говорю, в нём была весёлость. Удивительным образом он всегда ускользал от любой расплаты. В то время как другие платили распадом за пьянство, нищетой за лень, одиночеством за бездеятельность души – папаша как-то просачивался сквозь царство строгости без весомого остатка.
   Где же ещё он мог обитать, кроме как на первом этаже блочного дома в новостройке, о которой сорок лет назад говорили «у чёрта на рогах». А теперь и ничего. Рога у чёрта подросли, никого не пугают.
   – Сашенька, детка!
   Видно, что долго плакал. Господи, какой он убогий, где он взял эту рубашку, заношенную до исчезновения первоначального рисунка в клеточку, из каких годов эти синие тренировочные штаны. Уж не мои ли школьные? В отличие от аккуратнейшей Федосьи Марковны, папаша был удручающе неряшлив. Но и это не отталкивало от него женщин, сразу прозревавших в нём обширное поле грядущей деятельности. Женщины любили папашу, потому что он их любил и умел принимать вызванную любовь. Он был урод, недомерок, но он умел принимать любовь, и потому четвёртая жена терпела по вечерам информационные программы, и пыталась его приодеть, и гнала на работу, и трагическим, укоризненным шёпотом говорила: «Леонтий…», когда тело возвращалось за полночь.
   Вкусы у отца не менялись – он обожал фасонистых мещанских дамочек на каблучках, с маникюром и перманентом, таких, каких, наверное, впервые стал пристально разглядывать в конце пятидесятых, приезжая из деревни Зимино в светлый город Новгород. Одна такая Галина стояла на кухне, в халате и бигудях, о Всевышний, в твоих пределах ещё сохранилась классика.
   Давным-давно воды жалости загасили огонь ненависти, и осталось место в душе, лишённое жизни, папа и мама, у меня ничего нет для вас, только немного денег, и те чужие, обманные, а прощения просить не буду никогда и сама не прощу, я не Иисус Христос
   – Ой, Саша, – сказала приторная папашина сожительница, ужасно довольная моим могучим вкладом в Федосьины похороны. – Какая вы стала красивая, стильная…
   Папаша, сквозь слёзы царственно распорядившийся напоить меня чаем, всплеснул руками и умчался в дебри жилплощади. Квартира была приличная, конечно, по социалистическим, не капиталистическим понятиям – две комнаты, лоджия (за каким хером лоджия на первом этаже, но это вам плановое хозяйство, а не буржуйский жук начихал). Полстены в прихожей были ни к селу ни к городу выложены булыжниками, втиснутыми в цемент, – недозрелые плоды весёлого папашиного ума. Клеёнка на столе в розах, всё нормально. Я старалась ни во что не въезжать и потому даже испугалась вопроса бигудёвой Галины.
   – Вы любите «Принцессу Нури»? Забыла, что это дешёвый чай.
   – Не люблю, но буду.
   Папаша торжественно принёс белую бумажную папку, на которой было крупно выведено «Саша».
   – Мы тебя читаем! Горжусь. Я всем говорю, что ты моя дочь.
   Он опять чем-то гордился, отопок. Бабушка Федосья так называла старые болотные подберёзовики, раскисшие от сырости, – «отопки».
   – Папа, я ведь понимаю, как всё было. Они сдали бабушку в больницу, её как бесполезную положили в коридор на сквозняки и бегали мимо, а она жаловаться не привыкла. Ты бы хоть к себе перевёз, а то жила у чужих людей из милости. Она мне звонила, боялась попасть в дом престарелых.
   – Каких чужих людей? Там внук её и невестка. Там моя жилплощадь, хребтом заработанная, и бабушкин дом проданный в ней, а у неё сердечные приступы через день, вот и больница! А там полна коробочка! Я тут при чём, интересно.
   – Внук-придурок и его сучья мамка над ней измывались, и ты это прекрасно знаешь. Ты сын, это твоя мать.
   – Но куда мы могли? – заволновалась Галина Четвёртая. – Про Вальку ты нам не говори, мы про Вальку всё знаем. Я Леонтия какого подобрала – без ничего! Нам тоже, извини, жить хочется, а я работаю, Леонтий работает, а эта п… ни х… не делает, что, трудно ей бабке каши дать?
   – Галя! – укоризненно сказал папаша. – Женщинам нельзя материться. Женщина – это свирель.
   – Вам, значит, можно, а нам нельзя?
   – Да, нам можно, а вам нельзя.
   – Я тут, папа, с тобой согласна, – подключилась я, желая смягчить ненужную резкость беседы, в которой была повинна.
   Как мне надоела моя душа беспокойная как я хочу блаженного холода холода холода избавиться от всех вас и вашей тёплой жижи
   – У нас в городе много опустившихся людей. И вот когда встречаешь пропитого мужика, который бредёт на своих ножках-заплетушках, весь уже серо-белый, тающий, нежилой, как весенний снег, это как-то… нестрашно. Его ещё может кто-то подобрать, отмыть, накормить, может, дома есть мама, выплакавшая глаза, или отчаявшаяся жена, или злая дочка. А когда я вижу опустившуюся женщину, вот тут душа содрогается, потому что ей никто не поможет, никто её не подберёт, здесь пропасть без дна. Это к тому, что вам можно, а нам нельзя.
   Папаша глянул быстрыми хитрыми глазками, радуясь мнимому согласию. Он давно опасался меня и никогда не понимал.
   – Н у, я тебе позвоню насчёт всего… Наверное, кремировать будем ма… ма… ма-моч-кууу!

4

   – Илья Ефимович, а у вас когда-нибудь было так, что вы кого-то сильно любили, потом ненавидели, потом забыли – а человек вдруг взял и нарисовался в вашей жизни?
   Карпиков, корпевший над статьёй о том, что жилищное хозяйство города в упадке, из которого есть один выход – засудить администрацию, вследствие чего прогнившие трубы, естественно, не возродятся сами собой, в лучах торжествующей справедливости, но бедные люди хотя бы познают красоту законов, которых никто в России исполнять не собирается… посмотрел на меня рассеянно.
   – Меня всегда удивляло, Саша, что русские женщины умудряются на что-то надеяться.
   – Илья Ефимович, вы опять за своё… Я же спрашивала о другом.
   Карпиков терпеливо вздохнул.
   – Может, это и хорошо, что вы не понимаете, что с вами сделали. Мечтаете – ах, я люблю, я мир переверну, а мир что-то не переворачивается. Ну, кто там мог нарисоваться в вашей жизни? Какой-нибудь подонок, развративший вас в юности? Придумали тоже свободную любовь, чтоб девушек безнаказанно портить.
   – Девушек, Илья Ефимович, всегда портили, они на то и созданы.
   Карпиков наконец вышел из творческого тумана и расположился поговорить.
   – Ох, Саша, Саша. Вы этого знать не можете, а я учился в шестидесятых годах и помню, какие тогда были девушки. Чистые, нежные, скромные, полные трепета жизни, да, трепета, не улыбайтесь. Помните актрису Людмилу Савельеву в «Войне и мире» или Анастасию Вертинскую в «Алых парусах»? Вот такие. Какие-то… последние. Тогда смеялись над писательскими штампами, банальностями вроде «распахнутые глаза», «взмах ресниц», но были, были они, такие глаза, такие ресницы… И в серединке губок такая капризная припухлость, будто мушка укусила. С ума сойти. И знаете, что с ними стало, во что они превратились? Кто выжил – в старых шлюх. Шкуры, суки, алкоголички. А кто послабее – погибли. Ну, конечно, есть некий процент пуленепробиваемых жён, но они тогда всё больше по комсомольской части отличались и мораль блюли, поцелуя до свадьбы не давали. Они да, уцелели. И я вам скажу: то, что с нежными девушками шестидесятых произошло, – чисто мужская работа. Под себя подогнали. Под достижения развитого социализма. Как теперь подгоняют под бандитский свой капитализм. А вы, Саша, в промежуток завалились, не нашлось на вас окончательного палача. Вам ведь за тридцать, правильно? Красивая, образованная женщина, вам бы дом, пару детей, а вы еле-еле на кусок хлеба зарабатываете и живёте с первым попавшимся проходимцем из-за жилплощади, вот что я скажу насчёт девушек, и не обижайтесь, ради Бога. Вы обречены любить тех мужчин, которые есть, которые рядом, а их чаще всего не за что любить, их нельзя любить, они только наглеют от этого, развращаются. Поэтому любвеобильность русских женщин абсолютно вредоносна.
   – Любить-то Бог велел.
   Карпиков поморщился. Всякая ссылка на Бога казалась ему типичным русским увиливанием от личной ответственности.
   – Это вам Бог велел любить этого, который теперь в вашей жизни «вдруг нарисовался»? Да в двадцать лет во что только не влюбишься… Начнется пожар на нижнем этаже, так они и Бога, и чёрта, чего только не приплетут…
   Милый Илья Ефимович своим брюзжанием немного утишил мою тревогу. Но ненадолго – противный бесцветный голос вежливо осведомился, припоминаю ли я Владимира Ивановича и нашу беседу вчера и ознакомилась ли я уже с документами, которые…
   – Да. Ознакомилась.
   В таком случае не буду ли я так добра, не зайду ли я через час в кафе «Коломбина», что на углу проспекта, буквально в двух шагах…
   Хорошо. Я зайду.
   Марс поможет мне, бурый Марс, честный воин, всегда знающий, кто враг и где победа. Не зря сегодня госпожа Дивенская с утра подвернула ножку, ах, нашу сухую балетную ножку. Водителю машины, которая чуть не сбила меня на переходе, я пожелала «чтоб ты не доехал» – жаль, я так и не узнаю, как именно это произошло, а почему нет, почему – нет? Какое оружие имею тем и пользуюсь Господи прости меня или накажи если делать нечего
   «Коломбина» – недорогое кафе, провозгласившее курс на «домашнюю еду», а дома наши граждане традиционно питаются яичницей с колбасой и котлетами-макаронами. Но я равнодушна к еде, а в «Коломбине», слава богу, не курят, значит, выпью воды за счёт чека, объясню косому специалисту, что в политику не мешаюсь, мужа, даже подлого и бывшего, давить не буду, ломать меня бессмысленно – Балтийский флот умирает, но не сдаётся, – и конец делу.

5

   Как по нервам-то полоснуло – и всё, дышать нечем.
   Расплылся, широк стал в боках, и волосы стрижёт, раньше длинные носил. Одет порядочно, в мягкую кожаную куртку и бежевый джемпер. Курицу ест, без гарнира. Довольно много отъел – давно сидит? Вот оно что, Владимир Иванович, вот вы какую засаду мне придумали.
   – Александра?!
   И незабвенная, лукавая, пленительная улыбка, и карие очи засияли, неужели не ожидал?
   – Садись, Александра, раздели мою трапезу, не побрезгуй моим обществом, как говорится…
   Рассматривает меня цепко и азартно, как опытный ювелир – драгоценность.
   – Повзрослела. Похорошела. Правильный дизайн. Хорошо, что волосы натурального цвета и косметики мало – очень грамотно, молодит. Ну, что помалкиваешь? Заказывай, рассказывай. Тебе красное идёт, а я не замечал.
   – Здравствуй, Лев.
   – Мы нынче немногословны. Здравствуй, Лев. А я тебя второй день жду. Мне сказали, ты тут обедаешь, потому что недалеко от редакции. Я ведь давно в городе и всё про тебя знаю. Виски, коньяк, водочки?
   – Воды, без газа.
   Юмористически пожал плечами.
   – Уже и газ перед ней провинился!
   – Я от газированной воды пукаю.
   Фыркнул, принёс мне воды, а курицу доедать не стал. Плохо выглядит эта объеденная птица.
   – За встречу?
   Пил он коньяк, как и отец его в своё время. Состоятельные советские евреи обычно пили коньяк. В коньяках надо разбираться, искать наилучший вариант, а они это любили.
   – Второй месяц, знаешь ли, на своей старой квартире, помнишь нашу квартиру? Хочу обосноваться, ремонт какой-никакой сделать… Я ведь теперь тут, в Санкт-Ленинграде, на приколе вроде как. Ну, рассказывай.
   Я молчала. Я помнила нашу квартиру– их профессорскую квартиру – на углу улицы Гоголя и Гороховой, где обитала белая ледяная дама, Вера Филипповна Коваленская, ни разу не взглянувшая на меня, но только мимо, поверх, сквозь, видимо, ища взглядом ту даль, куда скрылся от неё жестокий и хитрый император её жизни Иосиф Коваленский.
   – Слушай, неужели ты меня так всё время и ненавидишь? Какие вы, женщины, злопамятные. Надо, Сашенька, внутри головы прибирать, чистить, выкидывать лишнее. Меня, например, дико утомляют незнакомые лица, и я теперь сделался глуп и неосторожен, как встречу знакомое лицо – так сразу и радуюсь, а потом уже припоминаю, что это за лицо, к чему оно было… У меня под это дело бывшие приятели два раза денег перехватили. Ты не будешь говорить со мной? Я прямо весь дрожу от твоих казнящих глаз.
   – Ты лучше сам расскажи.
   – Хм. А что тебя интересует? Я вот в неметчине жил, долго жил, прижился даже – рассказать? Немцы, они бывают двух видов, есть простые – нy, с ними и надо по-простому, пиво пить да Германию нахваливать, а есть немцы секретные, у тех надо нащупать их секрет и намекнуть, что, мол, знаю, но никому не скажу. А там, в секрете, обязательно мечтания какие-нибудь, потому что нация-то мечтательная, а мечтать-то ей и запрещено. А у них тайком, в глуши их провинциальной, уже горы намечтаны. Ты, конечно, можешь посмеяться, что я, сидя тут, осмеливаюсь говорить про «глушь провинциальную», но это, ей-богу, истинно так. Германия рождена какой-то большой и страстной, но боковой потребностью всемирного духа, оттого у них и разрастается опухолью всё нереальное, злокачественное, вроде их горбатой философии. Я, как приехал, стал оглядываться, обживаться и для погружения в национальную стихию решил пойти в оперу. Я тогда в Берлине сидел, где, после падения Стены, хороший город получился, для шизофреника удобный – всё в двух экземплярах. Два национальных музея, две филармонии, а оперных театров – три. Ну, думаю, послушаю-ка я Вагнера, что ещё слушать в Германии! Как раз в Дойче опере шёл «Тангейзер», ты знаешь «Тангейзера»? Лейтмотив знаешь, конечно, у нас под него в документальных картинах обычно рейх показывали. Неуклюжая вещь, точно вот рабы глыбы перекатывают или немецкий профессор сложноподчинёнными предложениями грузит немытых студиозусов… а из-под этого – нежнейшие, изумительнейшие звуки, прости уж за пошлость – неземные. Герой – поэт, влюблённый, гордый, голодный, с богами спорит. Идёт вся эта бодяга часов пять, не меньше. Сидит цельный зал сытых бюргеров. Внимают, в загривках напряжение, но никаких видимых реакций по ходу действия. Я было решил, что Вагнер всё, отошёл в славное боевое прошлое и потомки Великого Безумия вежливо чтят его память, но ничего уже не понимают, не чувствуют в нём. И вот финал, последний звук замер… Что тут началось! Бюргеры мои как заорали, как затопали, с мест повскакали, завыли! Наверное, полчаса они бесновались наподобие древних менад, и я подумал тогда – о, братцы мои, а с вами ещё хлопот будет мирным людям…
   – А что ты там делал, в Германии?
   – Что я всю жизнь делаю, Александра, то и делал – ничего не делал. Надувал добрых немцев, брал их деньги, болтал, путешествовал, женщин обижал, вы же любите на меня обижаться, правда?
   Я старалась не смотреть ему в глаза.
   – Кстати, где ребёнок? – спросил Коваленский. – Ты говорила про ребёнка. Он уже большой? Мальчик? Что ты так смотришь на меня? Позволь тебе напомнить – ты, моя законная жена, лет десять тому назад, ноябрьским вечером, заявила мне, что беременна, не прочла на моём лице восторга и сочла возможным уйти, не оставив никаких координат. Поскольку наше нынешнее свидание организовано тобой, я и спрашиваю – где ребёнок?
   Когда Коваленский злился, то повышал голос, взвизгивал, и обнаруживалась его коренная, природная немужественность, скрытая обволакивающей древней чарой.
   – Наше свидание кто-то организовал, но не я. Мне позвонили и обещали дать информацию, это бывает в журналистском быту. Сговорились на три часа, в «Коломбине». Я прихожу, а тут ты.
   Коваленский сразу перестал злиться, он вообще был отходчив.
   – Эге, значит, чья-то работа. Мне тоже позвонили, сказали – не хотите ли жену повидать, она каждый день обедает в «Коломбине». Я думал, от тебя сигнальчик. Вчера сидел здесь за котлетами, ждал… Кто-то решил нас повстречать, не знаешь кто?
   – Я сначала отвечу на предыдущий вопрос. Ребёнок родился преждевременно, он был неживой. Я долго болела, потом выздоровела и уехала в Москву. Там провела три года, доучилась в университете и вернулась домой. Мне ничего от тебя не нужно, и давай оформим наконец развод.
   Он вздохнул и допил коньяк.
   – Нету маленького Львовича. Жалко. Я привык к его грозному образу. Думал, мелодрама так мелодрама, в полный рост, сейчас ты приведёшь за ручку резвое кареглазое дитя и укоризненно посмотришь на его бесстыжего отца. Но всё оказалось верно. Я всегда знал, что мной ничего не начнётся – я заканчиваю… приканчиваю свой род. Деды ели кислый виноград, а я буду есть сладкий виноград. Так вот оно что, развод. А зачем тебе развод? Ты замуж собираешься?
   – Пока нет.
   – Пока нет. Так отвечают девушки, которые собираются. Серьёзное что-нибудь?
   – Ещё рано об этом говорить.
   – Ха. Так зачем тогда развод? Мне, например, никакой развод не нужен. Ты для меня идеальная жена. Вообще, Александра, почему бы нам не сойтись опять? Я ведь нынче на государственной службе. – Коваленский плутовски заулыбался. – Такой кайф! Представляешь, я – чиновник! Мне правильная супруга нужна, и ты мне подходишь. Ты сделала большие успехи, такая сдержанная стала, воспитанная, сформировалась наконец, да… Что-то благородное появилось, а была дворняжка дворняжкой. И всё страсти, из книжек вычитанные, всё порывы, всё другие тебе должны и перед тобой виноваты, главным делом я, конечно…
   – Лев, ты… ты не можешь остановиться? Что ты говоришь?
   – А что я такого тебе говорю? Правду говорю. Я лгу только за деньги.

6

   – Посиди ещё со мной, не убегай, какая глупость эти ваши женские побеги. Чего ты тогда добилась, моя дорогая? Травмировала себя на всю жизнь. Я сейчас гляжу на тебя с нежностью, вспоминаю, как впервые встретил – в университетской столовой, да? Яйцо под майонезом, рыба под маринадом, салат столичный! Два хлеба, пожалуйста. Кофе с молоком, загадочный напиток, который по всему Союзу наливали из вёдер в железные бадьи с краником. Я потом пытался воскресить этот вкус – тщетно! Оказалось, напиток не поддаётся изготовлению в домашних условиях. Они получали с военных складов секретный порошок и чем-то потаённым разводили, не иначе… Ты красилась в блондинку, нервная, глазастая девушка, я тогда сразу подумал, что ты скорее всего невинна. Ты боялась моей компании и упрямо старалась показать, что и это читала, и то смотрела, и всё время волновалась. Как море. И я тебя захотел, и мы тогда целый день гуляли, апрель был, начало самое, а в конце его ты засмеялась и сказала – «вот мы и пропили апрельчик». Видишь, я не забыл. А ты смотришь с ненавистью и страхом. Ты меня не помнишь и ничего хорошего не помнишь – только свою боль. Что брак наш был дурацкий, я согласен, и что я виноват, спорить не буду. Но это прошло, сгинуло, сдано в архив, мы сидим с тобой здесь, сейчас, нет того Лёвы Коваленского, папашиного сынка, бездельника, и тебя, Саши Зиминой, дикой девочки, которая полюбила меня, как под поезд попала, – тоже нет. И что время даром терять, спрашивается? – Он жестикулировал белыми изнеженными руками, сколько же поколений Коваленских не знали грубого ручного труда? – А как мне нравилось, что ты не умела толком есть, путалась в нашем семейном серебре, не особо любила выпивать, ни одной фразы не могла договорить до конца, задыхалась от волнения. «Невоспитанная девочка», как изволила молвить Вера Филипповна. Я потом понял, когда однажды лицезрел твоё семейство, мамашу с отчимом, в нерукотворной красе, отчего ты задыхаешься. Я всё боялся, что они сейчас меня заставят Окуджаву петь, хором. У тебя воспаление лёгких начинается, а они сидят квасят, тёплые, румяные, в дыму, и на обоях уже ромбиков не видать от грязи. Я тогда и решил на тебе жениться. А ты думала, я действительно вот так вот, сдуру, с утра шуточку пошутил? Не-е, это я этюд разыграл, чтоб ты не воображала. Мне тогда тридцать лет исполнилось, и вдруг женюсь – мамочке в подарок. Ты отца моего не застала, верно? Застала? Там целая драма была. Я всё за чистую монету принимал – его импозантный вид, седые кудри, величавые обряды, священный кабинет, где «тихо, масик, тихо – папа работает», закоченевших от стеснения аспирантов, и обязательно надо кушать нечто особенное («тефтели на пару»! «пюре из чернослива»!), и говорить домработнице «вы»… Папа знает всё, что было, есть и будет. Папа пишет историю. Почтенная профессорская жизнь – чаепитие на веранде, разговор о литературе. А потом понимаешь, что все обожаемые формы – ворованные, слизанные с настоящих профессоров, писавших про настоящую историю и давно сгинувших, а толстые папины книжки, богато инкрустированные цитатами, в кружавчиках ссылок, – подлая, бесстыжая конъюнктура, фальшак, апофеоз совковой борьбы за выживание. Папа – муляж. Чучело профессора. Я это годам к двадцати раскусил и забил на все формы их жизни. Я думал, ты такая же, только из другой помойки, и ты меня поймёшь. Неужели ты всерьёз хотела белое платье и любовь до гроба? Да, признаюсь, я не всегда щадил твою неопытность, но ты сначала так забавно пугалась и смущалась, а потом так прилежно старалась выучить уроки и угодить мне… Не видела ты меня настоящего, нет. Кого-то в уме вырастила, блистающего добродетелями и талантами, а я был ленив, циничен, развращён мамочкиным обожанием и вашей тяжёлой любовью, милые дамы. Я тебя уверяю, будь ты похолоднее – жили бы до сих пор. Зачем ты меня ждала по ночам и встречала бледная, гневная, набитая злыми словами, которые непременно следовало вывалить на меня? Зачем ревновала к любому легкому флирту, к каждому женскому голосу в телефоне и вдобавок ко всем друзьям и делам? Отчего не заняться собой, не завести отдельную от меня жизнь? Я бы позволил, пожалуйста. Вообще люблю, когда женщины учатся, работают, а не душат нас круглыми сутками…
   – Лев, я уверена, ты замечательно ужился бы с такой же, как ты, – с холодной, опытной и циничной свободной женщиной. Ты только подзабыл, что женился на двадцатилетней девушке и был у неё первым. Какого «настоящего» тебя я могла видеть, если умирала от любого грубого твоего слова, если сходила с ума от счастья, когда… я… когда мы…
   – Ну, я понимаю когда.
   – Что я могла знать, что? Ты видел, как я была одета, когда мы познакомились? У меня был бюджет – пятьдесят копеек в день. Колготки вечером постираю, утром не высохнут, так сиди дома или влажные натягивай. Я влажные натягивала – ведь три раза поступала и чудом поступила, надо учиться. Я училась неистово, фанатически, я хотела выбиться в люди, а тут ты, ваша квартира, диваны ампирные, картины, обеды… другая жизнь. Из-за тебя я бросила университет, ты сказал, что нечему там учиться, ты заявил, что сам меня образуешь. Не знаю, какие у тебя были идеи на мой счёт, что ты собирался из меня вырастить, но не то ужасно, что ты мне изменял, а то, что нарочно не скрывал. Ты их домой приводил!
   – Приводил, в воспитательных целях, чтоб знали, что я женат, и губу не раскатывали, и ты чтоб не воображала, будто я к тебе навеки пришвартован.
   – И это хорошо, нормально, правильно так поступать, когда твоя жена тебе говорит «я беременна», а ты отвечаешь «меня это не интересует»?
   – Вода у тебя кончилась. Хочешь ещё воды? Да? Я принесу. Ты очень выгодная партнёрша, не пьёшь, не куришь… Мне тогда не до тебя было. Я одно предложение получил и над ним думал. А про твои слова решил, что это опять новое коленце в семейной войне, теперь будешь меня беременностью шантажировать. «Не уходи, мне вредно волноваться»… «Я хочу апельсинчиков»…