Впрочем, при рассмотрении эпонимической легенды не следует останавливаться на этой разрушительной стадии. В самом деле, пройдя через строгую Критику, она все же сохраняет действительно историческое Значение, не уступающее, быть может, тому значению, какое она имела бы, если бы ее имена были настоящими именами древних вождей. При всех своих вымыслах, ошибках и недомолвках героические генеалогии сохраняют в себе древние воззрения на национальности, предания о переселениях, завоеваниях и связи вследствие родства или каких-либо сношений. Этнологи старого времени, заимствуя мифический способ выражения, представляли то, что они считали действительными отношениями народов, в виде олицетворений, смысл которых легко понимаем еще и теперь. Греческая легенда о братьях-близнецах Данаеи Эгапте, родоначальниках народов данаев, или гомеровских греков, и египтян представляет определенную, хотя и несостоятельную этнологическую теорию. Эпонимический миф об Эллине, этом олицетворении народа эллинов, представляет собой дпугоё, более разумное этнологическое свидетельств в родстве четырех великих истоков греческого народа. У Эллина, рассказывает он, было три сына: Эол, Дори Ксут. От первых двух получили свои названия эолийцыи дорийцы, третий же имел двух сыновей – Ахеяи Иона, имена которых были унаследованы ахейцами и ионийцами. Убеждение лидийцев, мизийцеви карийцевв их национальном родстве ясно выражено и в генеалогии Геродота, который признает их происхождение от трех братьев – Лида, Мизаи Кара. Персидская легенда о Феридуне и его трех сыновьях – Иреи, Typeи Сельме– различает две народности, иранцеви туранцев, т. е. персов и татар. [79]
   Народная генеалогия афганцев также достойна внимания. Она заключается в следующем: Мелик Талут (царь Саул) имел двух сыновей – Беркию и Ирмию (Берекия и Иеремия), которые служили Давиду. Сын Беркии был Афган, а сын Ирмии – Узбек. Благодаря орлиным носам афганцев и употреблению у них имен, заимствованных из библейских источников, мысль об их происхождении от исчезнувших племен Израиля имела многих приверженцев среди европейских ученых вплоть до настоящего столетия. Такая родословная не что иное, как этнологическая нелепость, потому что источник воображаемого родства столь различных по внешнему виду и по языку афганцев и узбеков, по-видимому, кроется в их связи через посредство ислама. С другой стороны, происхождение их обоих от одного общего семитического корня возможно только при той бессмысленной подделке истории, которая характерна для мусульманских летописей.
   Гораздо более разумная народная родословная встречается у татар. В XIII в. Вильгельм Руисбрук сообщает, между прочим, в виде серьезного исторического факта, что первоначально они были прозваны турками от Турка, старшего сына Иафета. Но потом один из их государей оставил владения своим сыновьям, близнецам Татару и Монголу, из-за чего возникло никогда не уничтожавшееся различие между этими двумя народами. В историческом отношении эта легенда совершенно нелепа, но она содержит бесспорный, по-видимому, этнологический факт, что турки, монголы и татары – близкородственные группы одного и того же корня. Можно не согласиться только с чрезмерной претензией со стороны турок, выставляющих себя главой семьи и предком монголов и татар. Таким образом, эти мифологические по форме, но этнологические по сущности эпонимические народные генеалогии олицетворяют понятия, верность и значение которых можно допускать или отрицать, но нельзя не признать их за определенные этнологические свидетельства.
   Из этого видно, что древняя этнология обыкновенно выражается метафорами, в которых олицетворяются страны и народы, и связь между ними обозначается терминами личного родства. Теми же особенностями отличается и замечательный документ древней этнологии – исчисление народов в 10-й главе книги Бытие. [80]В некоторых случаях от критики требуется немало мелочной и трудной работы, чтобы выявить среди этих прародительских имен те, которые представляют лишь обозначения мест или народов в личной форме. Но для критика, знакомого с этническими генеалогиями других народов (из которых мы уже приводили примеры), достаточно одного взгляда на этот перечень, чтобы убедиться, что часть заключающихся в нем имен – имена не действительных лиц, а олицетворенных городов, стран и рас. Город Сидонназывается братом Хета, отца хеттитов, а за ними появляются в лицах иевузиты и амориты. Куш (или Эфиопия) здесь родит Немврода, Ашур(или Ассирия) строит Ниневию и даже двойственный Мицраим(или «оба Египта», по-видимому, Верхний и Нижний Египет) является личным сыном или братом обеих стран и прародителем их населения. Арийское происхождение ясно обозначается в двух олицетворениях: Мадая– мидянина и Явана– ионийца. А что касается семейства, к которому принадлежат сами израильтяне, то стоит только взять Ханаана, отца Сидона, и поставить его как представителя финикиян наряду с Ашуром, Арапом, Эбероми другими потомками Сима, чтобы получить в результате распределение семитического племени сообразно с обычной классификацией современной сравнительной филологии.
   Переходя от тех случаев, где мифологическая форма служит средством для передачи философских воззрений, бросим беглый взгляд на ту область, где вымысел принимает подобие объяснительной легенды. Средневековые схоластики справедливо подвергались насмешкам за обычный для них способ передачи метафизическими терминами простых фактов, которые потом в этой научной оболочке торжественно выдавались ими за объяснение самих фактов, вроде того, например, что опиум вызывает в людях сон оттого, что обладает усыпляющим свойством. Приемы творца мифов в одном отношении могут быть пояснены сравнением с упомянутым приемом схоластиков. Многие из приведенных выше легенд показали, что половина всей мифологии занята воспроизведением обыденных фактов ежедневной жизни в вымышленных рассказах о происхождении и причине этих фактов. То были ребяческие ответы на древние как мир вопросы – откуда и почему – вопросы, одинаково тревожащие и дикаря и мудреца. Описания эти, облеченные в историческую форму, так незамысловаты по своей сущности, что наиболее легкие из них истолковываются без затруднений.
   Когда, например, самоанцы говорят, что со времени большой битвы между платанами и бананами побежденные опустили головы, тогда как победители гордо подняли свои, кто не поймет, что эта простая метафора сравнивает растения, вертикально стоящие и поникшие, с победителем, стоящим среди побежденных врагов. В таком же очевидном уподоблении кроется начало другой полинезийской легенды, которая говорит, что кокосовый орех был сотворен из головы человека, каштан – из его почек и яме – из его ног. Очень прозрачен вымысел оджибве о небесном юноше в зеленой одежде, с развевающимися перьями, который для блага человечества был побежден и похоронен индейцами, но восстал из могилы в виде маиса, Мондамина, или «зерна духа». Крестьяне Нового Леса уверены, что мергель, находящийся в обрабатываемой ими почве, до сих пор красен от крови их древних врагов датчан. На красных скалах Кукова пролива маори видят следы крови Купе, который, оплакивая смерть своей дочери, изранил свой лоб обломками обсидиана. На том месте, где Будда отдал свое тело в пищу голодным детенышам тигрицы, его кровь на вечные времена окрасила почву, деревья и цветы. Современные албанцы до сих пор видят следы резни в реках, принимающих красный цвет от почвы, подобно тому как древние греки видели кровь Адониса в летних волнах реки, орошавшей Библос. Красные налеты, покрывающие речные голыши, до сих пор считаются корнвалийцами признаком совершенного в том месте убийства. В Германии кровь Иоанна Крестителя все еще превращается в растение в иванов день, и крестьяне продолжают отыскивать его. Красный гриб – это кровь гуннов, во время бегства изранивших свои ноги. В Индии путешественник может видеть на развалинах стен Ганга-Раджи следы крови убитых во время осады горожан, а – что еще удивительнее – на плитах церкви святого Дениса в Корнуолле видны пятна крови, упавшей туда, в то время как голова святого была отсечена в другом месте. [81]Всякое собрание мифов переполнено примерами подобной описательной метафоры под оболочкой истории. Но наше суждение о постоянстве и в то же время разнообразии того, что может быть названо мифическим языком, подкрепляется извлечением из его словаря таких названий, как приведенные выше, которые в столь разнообразной и фантастической форме описывают появление пятен кровавого цвета.
   Самый незначительный, туманный вымысел и самая несвязная метафора, будучи поняты в реальном смысле, могут считаться описанием действительного события. Мусульмане слышали, как сами камни хвалили Аллаха, а известное изречение, что судьба человека написана на его челе, воплощено ими в поверье, будто речь идет о швах черепа, извилины которых походят на буквы. Одно из чудесных происшествий в жизни самого Мухаммеда правдоподобно объяснено Шпренгером такой метафорой. Легенда говорит, что архангел Гавриил [82]вскрыл грудь пророка, вынул из его сердца черный комок, омыл его в воде Земзема и положил на прежнее место. Одеяние ангела и золотой сосуд описаны со всеми подробностями, и Анасибн-Малик объявляет, что видел сам рубец сшитой раны. Вместе с названным историком мы решаемся рассматривать эту легенду как реализацию известной метафоры Корана, где Мухаммед говорит, что бог раскрыл его сердце.
   Одного примера будет достаточно для выяснения того же самого приема в католической легенде. Марко Поло говорит, что в 1225 г. халиф багдадский приказал подвластным ему христианам под страхом смерти или перехода в ислам подтвердить текст священного писания, сдвинув с места гору. В числе этих христиан находился башмачник, который, будучи чрезмерно искушен красотой одной женщины, вырвал свой преступный глаз. Этот человек приказал горе сойти с места, что она и сделала, к великому ужасу халифа и всего народа, и с тех пор день, в который свершилось это чудо, считался священным. В соответствии с манерой, общей для всех средневековых писателей, венецианский путешественник передает этот рассказ без малейшего признака сомнения, тогда как для нас он совершенно ясно основан на трех стихах Евангелия святого Матфея. [83]Для современного человека такие вымыслы далеко не привлекательны. И действительно, как ограничен должен быть такой прагматик, который одним своим прикосновением делает самую прекрасную и священную мысль скучной и вульгарной, будучи принужден воплотить ее в какое-либо материальное событие вследствие своей полной неспособности понять какую бы то ни было абстрактную идею. Но как бы он ни был скучен, мы тем не менее все равно должны понять его, признать его обширное влияние на верования человечества и видеть в нем образец доведенной до крайнего злоупотребления склонности облекать каждую мысль в конкретную форму, в чем во все века заключался главный источник мифологии.
   Хотя аллегория не занимает того видного места, которое ей часто приписывалось в мифологии, но влияние ее тем не менее было так сильно, что его невозможно обойти в этом обозрении. Правда, отыскивание аллегорических объяснений. часто заводило многих ревностных исследователей в болото мистицизма. В некоторых случаях, однако, аллегория, несомненно, употреблялась с исторической целью, как, например, в апокрифической Книге Еноха, где коровы и овцы представляют израильтян, а волки и ослы – мидианитов и египтян, и все эти существа фигурируют в псевдопророческом очерке ветхозаветных хроник.
   Что касается нравственной аллегории, то она распространена в мире в несметном изобилии, хотя пределы ее более ограничены, чем предполагали мифологи прошлых веков. Теперь справедливо считается нелепым истолковывать греческие легенды как нравственные поучения, подобно философу Гераклиту, который мог различить притчу о кающемся благоразумии в рассказе об Афине, схватившей Ахиллеса в ту минуту, как он собирался поразить мечом Агамемнона. [84]Надо заметить, впрочем, что в оправдание такого способа толкования говорит то обстоятельство, что многие из числа фантастических мифов всего мира представляют собой действительные аллегории. Так, можно видеть несомненную аллегорию в мифе Гесиода о Пандоре, которую Зевс послал к людям украшенной золотой повязкой и гирляндой из весенних цветов. Она казалась достойной восторженной и продолжительной любви, но, имея черную душу, она употребляла свои способности для лжи, обмана и сладких речей. Неразумный Эпиметей, не послушавшись предостережений более проницательного брата, взял ее в жены. Она приподняла крышку большого ларца и выпустила из него все зло, которое странствует среди людей, и все болезни, которые днем и ночью безмолвно подходят к человеку, принося ему несчастье. Затем она закрыла крышку и заперла туда надежду, чтобы человечество оставалось навеки безнадежным в своем горе.
   Измененная ради иной морали, аллегория эта в более позднем варианте рассказа заключается в том, что ларец был наполнен не проклятиями, а благословениями. Эти последние были выпущены и утрачены для людей, когда сосуд был вскрыт из-за излишнего любопытства, и в нем осталась одна надежда в утешение злосчастного человечества.
   Тем не менее первобытный характер таких легенд составляет подкладку их моральной оболочки. Зевс – не аллегорический вымысел, и Прометей, если только современные мифологи не судят о нем совершенно превратно, имеет значение более глубокое, чем притча. Ксенофонт (после Продика) рассказывает историю о Геркулесе, которому предстоял выбор между долгим и трудным путем добродетели и кратким и легким путем наслаждения. Но хотя мифический герой, таким образом, используется для нравственного поучения, тем не менее вымысел так мало соответствует его вовсе не моралистической природе, что кажется уму читателя явным противоречием.
   Общее отношение аллегории к чистому мифу лучше всего выясняется на примере рассказов, знакомых каждому ребенку, – в баснях о животных. С нашей обычной точки зрения аллегория в таких вымыслах представляется, по-видимому, основным моментом и понятие о нравоучении кажется связанным с самой их сущностью. Однако исследование с более широкой точки зрения показывает, что аллегория является как бы паразитическим наростом на древнем стволе мифа, не имевшего в виду никакой морали. Только усиленным обратным процессом своей мысли новейший писатель способен воспроизвести в притче животное древней басни. Это и неудивительно, так как это существо стало для него чудовищем, понятным только как карикатура на человека, выставленная с целью нравственного поучения или сатиры.
   По понятиям дикарей, получеловеческое животное не есть фиктивное существо, придуманное для проповеди или насмешки, но существо чисто реальное. Басня о животных не кажется бессмыслицей людям, приписывающим низшим животным способность речи и свойства человеческой нравственной природы. Ведь, по мнению этих людей, каждый волк или гиена могут оказаться человеком-гиеной, или оборотнем. Они ведь до того уверены, что «душа нашей бабушки может переселиться в птицу», что выбирают свою пищу так, чтобы не съесть какого-нибудь предка. У людей этих сплошь да рядом существенной частью религии может являться поклонение животным. Такие верования свойственны даже и теперь половине человечества.
   Здесь-то и зародились впервые рассказы о животных. Даже австралийцы рассказывают оригинальные сказки о Крысе, Сове и толстом Черном человеке или о брате-Котенке, который подпалил носы своих друзей во время их сна. У камчадалов существует обработанный миф о приключениях их нелепого божества Кутхи с Мышами, которые различным образом издевались над ним, например раскрасили ему лицо, как женщине, так что он влюбился в самого себя, когда увидал свое изображение в воде. Рассказы о животных весьма распространены среди таких обществ, как полинезийцы и североамериканские индейцы, которые ценят в них остроумные приключения и тонкое изображение привычек и характеров действующих лиц. Так, например, в одной легенде плоскоголовых индейцев Маленький Волк находит в заоблачной стране своих дедов Пауков с их седыми волосами и длинными крючковидными ногтями. Они напряли ему несколько клубков ниток, чтобы он мог спуститься по ним на землю. Когда он вернулся и увидал свою жену, Пеструю Утку, захваченную Старым Волком, она в замешательстве обратилась в бегство и поэтому она и до сих пор всегда живет и плавает в одиночестве.
   В Гвинее, где басни о животных – один из главных предметов разговора туземцев, следующая история может быть образцом сказок, которые служат объяснением особенностей животных. Великая обезьяна Энгена предлагала свою дочь в жены тому удальцу, который выпьет сразу целый бочонок рому. Величавый Слон, грациозный Леопард и угрюмый Кабан отступились после первого глотка огненной жидкости. Тогда выступил крошечный Телинга, лукавая обезьяна, который запрятал в высокой траве тысячи своих товарищей. Выпив первый стакан, он отошел, но вместо него по очереди выходили другие обезьяны, все похожие одна на другую, пока бочонок не был осушен. Тогда Телинга удалился с дочерью царя обезьян. Но на узкой тропинке Слон и Леопард напали на него и заставили бежать, и он укрылся на верхних ветвях деревьев, поклявшись никогда более не спускаться на землю, где он подвергся такому насилию и такой несправедливости. Вот почему маленькие телинги до настоящего времени живут на самых верхушках деревьев.
   Такие рассказы целыми десятками собраны из преданий дикарей в их первоначальном виде, когда в них не входило еще никакого нравоучения. Впрочем, легкий и естественный переход от рассказа к притче совершается у дикарей, по-видимому, на той же стадии дикости. В сказках готтентотов рядом с мифом о хитром Шакале, который разными штуками выманил у Льва лучшую часть его добычи и на спине которого была выжжена Солнцем, когда он вздумал его похитить, черная полоса, появляется нравственное поучение о Льве, который вообразил, что он мудрее своей Матери, и был убит копьем Охотника, потому что не послушался ее, когда она предостерегала его от убийственного создания, голова которого на одной линии с его плечами и грудью. Настоящая нравственная апология встречается у зулусов в рассказе о землеройке, которая не пошла за своим хвостом в тот день, когда выдавались хвосты, потому что не любила выходить в дождливую погоду. Она только попросила других животных, чтобы они захватили хвост и для нее, и вследствие этого, разумеется, не получила его.
   Среди североамериканских легенд о Манабозо встречается басня с чисто эзоповским юмором. Манабозо, превращенный в волка, убил жирного лося и, будучи очень голоден, тут же присел, чтобы съесть его. Но вдруг на него нашло сомнение, с которой стороны приступить к делу. Если начать с головы, народ будет смеяться и говорить: он начал не с того конца. Если начать с бока, они скажут: он ест его боком. Наконец он решился и запустил было зубы в лакомый кусочек, как вдруг около него заскрипело дерево. «Тише, тише! – крикнул он дереву. – Я не могу есть при таком шуме», – и, несмотря на свой голод, бросил обед и полез на дерево, чтобы заставить его замолчать, но застрял между двумя ветвями и не мог сдвинуться с места., Вот подошла стая волков. «Идите той дорогой, идите той дорогой!» – кричит он им. Волки подумали: «Вероятно, он припрятал что-нибудь здесь, иначе он не посоветовал бы нам идти другой дорогой». Они подошли, увидели лося и съели его до костей, в то время как Манабозо с завистью смотрел на них. Между тем сильный порыв ветра, раздвинув ветви, освободил его, и он отправился домой, размышляя про себя: «Вот что значит заниматься пустяками, когда имеешь в руках настоящее благо».
   В Старом Свете нравоучительная басня о животных принадлежала к достаточно почтенной древности, но она не сразу вытеснила простой и чистый животный миф. Ум европейца в течение веков черпал уроки мудрости от ворон и лисиц Эзопа и в то же время наслаждался художественными, хотя и вовсе не назидательными, рассказами о животных более первобытного типа. И действительно, собрания Бабрия и Федра существовали уже более тысячи лет, когда настоящий животный эпос достиг своего полного развития в несравненном «Рейнеке-Лисе». По мнению Якоба Гримма, его формирование можно проследить до оригинального франкского произведения XII в., которое, в свою очередь, заключало в себе еще более древние материалы. «Рейнеке-Лис» – не дидактическая поэма (если какое-либо нравоучение и встречается в ней кое-где, то оно по большей части макиавеллистического свойства) и не сатира, как едко она ни бичует человека вообще и духовенство в особенности. Все существа в ней – олицетворенные качества. Лис олицетворяет коварство, Медведь – силу. Осел – тупое самодовольство, Овца – простодушие. Прелесть этого рассказа, которым в средневековой Европе наслаждались все классы общества, но который в наше время сделался достоянием чуть ли не одних ученых, заключается преимущественно в остроумно проведенном сочетании свойств животных со свойствами человека.
   Как велико было в средние века влияние эпопеи Рейнеке, можно видеть из того, что Рейнард, Брюин, Щантеклер остались именами, хорошо известными людям, не имеющим ни малейшего понятия о том, что они были первоначально обозначениями характеров в великом животном эпосе. Следы этого влияния заметны еще более в современном французском языке. Осел получил свое название «бодэ» от «бодуан», или «балдуин» – осел. Обыкновенные французские словари не содержат даже слова «фупел», до такой степени латинское название лисицы было вытеснено из употребления франкским его названием в эпопее о животных, где лис назывался Рагингардом, советником, что перешло потом в Рейнхарт, Рейнар, Рено. Назидательные произведения, которые Гримм презрительно называет «баснями, разжиженными до простого нравоучения и аллегорий» и «пресным нравоучительным чаем, в четвертый раз настоянным на старых листьях», – весьма слабы в эстетическом отношении сравнительно с подлинными мифами о животных. Критикимифологи могут смотреть на них, подобно тому ребенку, который находил весьма удобным, что басни Эзопа печатаются с «нравоучением», так что каждый может видеть, которую из них можно пропустить.
   При изучении притчи весьма ярко выступает недостаток способности к отвлечению, который всегда имел такое пагубное влияние на веровавия человечества. Он приводит к смешиванию мифа с историческим преданием и затемнению смысла истории, ненужным балластом буквально понимаемого предания. Состояние ума глухонемой и слепой Лауры Бриджмэн, столь поучительное для выяснения умственных приемов малокультурных, хотя и обладающих всеми внешними чувствами, людей, выражает в крайней форме ту трудность, с которой они воспринимают какой-нибудь нереальный рассказ. Ее никакие могли заставить уразуметь, что арифметические задачи были ворсе не представлением конкретных фактов, и на вопрос учителя: «Если вы за четыре, доллара можете купить бочонок сидра, то сколько можете вы купить за один доллар?» – она отвечала: «Я не могу дать дорого за сидр, потому что он очень кисел».
   Поразительный пример этого стремления к конкретности представляют даже люди столь цивилизованные, как буддисты, у которых самые явственные моралистические басни о животных стали истолковываться как быль, как эпизоды священной истории. Во время своих 550 рождений Гаутама являлся в образе лягушки, рыбы, вороны, обезьяны и многих других животных. Его последователи были так далеки от сознания мифического характера этих превращений, что в буддийских храмах сохранялись в виде реликвий шерсть, перья и кости тех животных, в телах которых обитал великий учитель.
   При наших современных понятиях нравоучение, которое является самою целью рассказа, есть признак, неблагоприятный для его истинности как факта. Но если случалось, что даже басни о говорящих животных и птицах понимались в буквальном смысле, то нельзя удивляться тому, что самое очевидное нравоучение не могло спасти от такого же толкования притчи, в которых действовали лица, возможные и похожие на людей. Ввиду этого весьма полезной является предосторожность, с которой в Новом завете каждая притча ясно обозначена именно как притча, но даже и это оказалось недостаточным. М-с Джемсон передает следующий любопытный факт из своей жизни: «Я помню, что была уже не очень молода, когда я не сомневалась в существовании бедного Лазаря, богача, Иоанна Крестителя и Ирода, когда добрый самарянин был в моих глазах такое же действительное лицо, как и любой из апостолов, когда я от всего сердца жалела неразумных дев, которые забыли зажечь свои светильники и с которыми, по моему мнению, обошлись слишком строго. Такое же понятие о буквальной, фактической истинности притчи я с тех пор часто встречала у детей и у необразованных, хотя и ревностных, слушателей и читателей Библии. Я помню, в какой ужас пришла одна добрая старушка, которой я старалась объяснить настоящее значение слов притчи и дать понять, что рассказ о блудном сыне вовсе не есть истинное происшествие. Она осталась при своем убеждении, что Христос не мог говорить своим ученикам ничего, кроме истины, и я сочла за лучшее оставить ее в покое».